Мост через вечность

Рубрика: Книги

Двадцать

Это была не музыка, это был неблагозвучный скрежет пилы по металлу. Едва она отвернулась от стереоколонок, выведя их на максимальную громкость, как я уже весь кипел от недовольства.

— Это не музыка!

Прости, что? — сказала она, вся уйдя в звуки.

Я говорю, это не музыка!

Барток!

Что? — сказал я.

Бела Барток!

Ты не могла бы сделать потише, Лесли?

Концерт для оркестра!

Ты не могла бы сделать немного потише или намного тише? ты не могла бы сделать намного тише?

Она не расслышала слов, но поняла смысл и уменьшила громкость.

— Спасибо, — сказал я, — вуки, это… ты что, серьёзно считаешь, что это — музыка?

Присмотрись я внимательней, и помимо очаровательной фигурки в цветастом купальном халате, волос, упрятанных для просушивания в тюрбан из полотенца, я бы заметил разочарование в её глазах.

— Тебе не нравится? — сказала она.

— Ты любишь музыку, ты училась музыке всю жизнь. Как ты можешь называть эту дисгармонию, которую мы слышим, этот кошачий концерт, как ты можешь называть это музыкой?

— Бедняжка Ричард, — сказала она. — Счастливчик Ричард! Тебе ещё столько предстоит узнать о музыке! Сколько прекрасных симфоний, сонат, концертов тебе предстоит услышать впервые! — Она остановила кассету, перемотала и вынула из магнитофона.

— Пожалуй, Барток — это чуть рановато. Но я тебе обещаю. Настанет день, когда ты послушаешь то, что слышал сейчас, и скажешь, что это великолепно.

Она просмотрела свою коллекцию кассет, выбрала одну и поставила на магнитофон, где до этого был Барток. — А не хотел бы ты послушать немного Баха… Хочешь послушать музыку твоего прадедушки?

— Возможно ты выгонишь меня из своего дома, оскорбившись на мои слова, — сказал я ей, — но я могу его слушать не больше получаса, потом я теряюсь, и мне становится немного скучно.

— Скучно? Слушая Баха? Тогда ты просто не умеешь слушать; ты никогда не учился его слушать! — Она нажала клавишу, и плёнка поехала; прадедушка на каком-то чудовищном органе, это ясно.

— Сначала тебе надо правильно сесть. Иди, сядь здесь, между колонками. Именно здесь мы сидим, когда хотим слышать всю музыку.

Это было похоже на музыкальный детский сад, но мне очень нравилось быть рядом с ней, сидеть так близко рядом с ней.

— Уже одна её сложность должна бы сделать её для тебя неотразимой. Так вот, большинство людей слушает музыку горизонтально, идя следом за мелодией. А ты можешь слушать ещё и структурно; ты когда-нибудь пробовал?

— Структурно? — сказал я. — Нет.

— Вся ранняя музыка была линейной, — сказала она сквозь лавину органных звуков, — незамысловатые мелодии, игравшиеся одна за другой, примитивные темы.

Но твой прадедушка брал сложные темы со своими затейливыми ритмами и сплетал их вместе с неравными интервалами так, что создавались замысловатые структуры, и появлялось ещё и ощущение вертикальности — гармония!

Некоторые гармонии Баха диссонируют так же, как и Барток, и Баху это сходило с рук за целых сто лет до того, как кто-то хотя бы подумал о диссонансе.

Она остановила кассету, скользнула за фортепиано и, не моргнув глазом, подхватила на клавиатуре последний аккорд, прозвучавший из колонок.

— Вот. — На фортепиано он прозвучал яснее, чем из колонок. — Видишь?

Вот один мотив… — она заиграла. — А вот ещё… и ещё. Теперь смотри, как он это выстраивает. Мы начинаем с темы А правой рукой. Теперь А снова вступает четырьмя тактами позже, но уже левой рукой; ты слышишь?

И они идут вместе пока не… вот появляется В. И теперь А подчиняется ей. Теперь А снова вступает справа. А теперь… С!

Она разворачивала темы одну за другой, затем складывала их вместе. Сначала медленно, потом всё быстрее. Я едва поспевал за ними. То, что для неё было простой арифметикой, для меня было высшей математикой; закрыв глаза и сжав веки обеими руками, я почти уже понимал.

Она начала сначала, объясняя каждый шаг. По мере того, как она играла, в мой внутренний концертный зал, всю мою жизнь остававшийся тёмным, начал понемногу проникать свет.

Она была права! Одни темы сплетались с другими, танцуя вместе так, словно Иоганн Себастьян спрятал в своей музыке секреты для тайного удовольствия тех, кто научился видеть глубину, скрытую под поверхностью.

— Разве ты не радость! — сказал я, взволнованный тем, что понимаю, о чём она говорит. — Я это слышу! Это действительно есть!

Она радовалась так же, как я, и забыла одеться или расчесать волосы. Она пододвинула нотные листки с дальнего конца музыкальной полки, стоящей на фортепиано, к себе.

Надпись гласила Иоганн Себастьян Бах, а дальше ураган из нот и пространств, из точек и диезов, из плоскостей и бемолей, из трелей и внезапных команд на итальянском.

С самого начала, перед тем, как пианистка могла убрать шасси и влететь в этот ураган, её встречала команда con brio, что по моему разумению означало, что надо играть либо ярко, либо с холодком, либо с сыром.

Это внушало благоговение.

Моя подруга, вместе с которой я только что вынырнул из тёплых простыней и полных сладострастия теней, с которой я говорил по-английски с лёгкостью, по-испански со смехом, по-немецки и французски с замешательством и ощущением творческого эксперимента, эта моя подруга внезапно запела на новом и чрезвычайно сложном языке, в который я лишь первый день учился вслушиваться.

Музыка вырвалась из фортепиано, словно прозрачная, холодная вода, высеченная пророком из скалы, разливаясь и плескаясь вокруг нас, в то время как её пальцы взлетали и парили, сгибались и замирали, и таяли, и мелькали в магическом пассаже, и молниями метались над клавишами.

Никогда прежде она для меня не играла, оправдываясь то тем, что давно не практиковала, то тем, что стесняется даже открыть клавиатуру инструмента, когда я нахожусь в комнате.

Теперь между нами что-то произошло… то ли она почувствовала свободу играть, потому что мы стали любовниками, то ли была учительницей, так страстно желавшей помочь своему глухому ученику, что уже ничто не могло удержать ее от музыки?

Её глаза не упускали ни одной дождинки из этого урагана на бумаге; она забыла о том, что у неё есть тело, остались только руки, вихрь пальцев, и душа, отыскавшая свою песню в сердце человека, умершего две сотни лет назад и по её воле с триумфом восставшего из могилы к живой музыке.

— Лесли! Боже мой! Кто ты?

Она лишь слегка повернула ко мне голову и чуть улыбнулась, глазами, разумом и руками оставаясь в уносящемся вверх урагане музыки.

Потом она взглянула на меня; музыка резко оборвалась, и только струны в теле фортепиано ещё дрожали, как струны арфы.

— И так далее, и тому подобное, — сказала она. Музыка мерцала в её глазах, в её улыбке. — Ты видишь, что он тут делает? Видишь, что он сделал?

— Вижу самую малость, — сказал я. — Я думал, что знаю тебя! Ты мне затмила дневной свет! Эта музыка… это… ты…

— Я давно не практиковалась, — сказала она. — Руки не работают так, как они…

— Нет, Лесли, нет. Стоп. Слушай. То, что я только что слышал, — это чистое… слушай!.. чистое сияние, которое ты взяла с краешка облаков и у солнечного восхода и сотворила из него капли света, чтобы я мог его слышать! Да знаешь ли ты, как хорошо, как прекрасно то, что делает в твоих руках фортепиано?

— Хотела бы я! Ты же знаешь, карьера пианистки была мечтой моей жизни?

— Одно дело знать это на словах, но ты ведь раньше никогда не играла!

Ты открываешь мне ещё один, совершенно иной… рай!

Она нахмурилась.

— Тогда не смей скучать от музыки твоего прадедушки!

— Больше никогда, — сказал я кротко.

— Конечно, больше никогда, — сказала она. По складу ума вы с ним слишком похожи, чтобы ты не мог его понять. Любой язык имеет свою тональность, в том числе и язык твоего прадедушки.

Скучно ему! Ну, действительно!

Она приняла мое обещание исправиться, и повергнув меня в благоговейный трепет, удалилась причесываться.

Двадцать один

Она отвернулась от пишущей машинки, взглянула в ту сторону, где я устроился с чашкой шоколада и черновиком режиссерского сценария, и улыбнулась мне.

— Вовсе не обязательно всё выпивать одним глотком, Ричард, можно тянуть маленькими глоточками. Так его тебе на дольше хватит.

Я расхохотался сам над собой, с ней вместе. Я подумал, что в глазах Лесли я, должно быть, выгляжу, как куча огородных пугал на диване её кабинета.

На её письменном столе строгий порядок, папки аккуратно сложены, каждый клочок бумаги на своём месте.

Да и сама она выглядела так же аккуратно: бежевые брючки в обтяжку, заправленная в них прозрачная блузка, лифчик такой же откровенный, как и блузка, отделанный прозрачными белыми цветочками. Ее волосы отливали золотом. Я подумал, — именно так и должна выглядеть аккуратность!

— Наши напитки — это не пресс-папье, — сказал я. — Многие люди пьют горячий шоколад. Твои друзья, например. Что до меня, то за то время, пока ты ознакомишься с содержимым одной чашки, я могу выпить достаточно горячего шоколада, чтобы возненавидеть его вкус до конца своих дней!

— Может, тебе лучше пить то, к чему ты более дружески относишься, — сказала она, — чем то, с чем ты едва знаком?

Близкое знакомство с её шоколадом, её музыкой, её садом, её машиной, её домом, её работой. С вещами, которые я знал, я был связан целой сетью тонких шелковых нитей; к своим вещам она была привязана плетёными серебряными канатами.

В глазах Лесли всё, что было ей близко, имело ценность.

Сценические костюмы и туалеты висели у нее в шкафах, рассортированные по цветам и оттенкам, каждый в чехле из прозрачного пластика. Подобранные в тон туфли стояли под ними на полу, подобранные в тон шляпки лежали над ними на полках.

Книги в шкафах подобраны по тематике; грампластинки и магнитофонные записи — по композиторам, дирижерам и исполнителям.

Несчастный неуклюжий паучок споткнулся и свалился в раковину? Всё останавливается. На помощь пауку опускается сделанная из бумажного полотенца спасательная лестница.

Забравшегося на неё паука поднимают наверх, осторожно выносят в сад и водворяют в безопасное место со словами утешения и мягким упреком насчет того, что раковины — это не лучшее место для паучьих игр.

Я во многом был совершенно иным. К примеру, аккуратность у меня была далеко не на первом месте. Пауков, само собой, надо спасать из раковин, но нежничать с ними ни к чему. Пусть благодарят свою счастливую звезду, если их хотя бы вынесут из дома и бросят на веранде.

Вещи, они исчезают в мгновение ока; прошелестит ими ветер, и их нет. А её серебряные канаты… когда мы сильно привязываемся к вещам и к людям, то разве не уходит вместе с ними какая-то частица нас, когда уходят они?

— Гораздо лучше привязываться к вечным понятиям, чем к сиюминутным, преходящим вещам, — сказал я, сидя рядом с ней в машине, которую она вела по дороге в Музыкальный Центр. — Ты согласна?

Она кивнула, ведя машину с пятимильным превышением скорости и ловя зеленые светофоры.

— Музыка — это явление вечное, — сказала она.

Как спасенного кота, меня кормили сливками классической музыки, к которой, как она уверяла, у меня были и способности, и слух.

Она тронула радио, и сразу же скрипки залились в серенаде какой-то веселенькой мелодии,

— На подходе очередная викторина, — подумал я. Мне нравились наши викторины.

— Барокко, классика, модерн? — спросила она, вылетая на открытую полосу, ведущую к центру города.

Я вслушался в музыку, полагаясь как на интуицию, так и на вновь приобретённые знания. Для барокко слишком глубока структура, для классики слишком непричесанно и недостаточно формально, для модерна недостаточно витиевато. Романтично, лирично, легко…

— Неоклассика, — предположил я. — Похоже, крупный композитор, но тут он просто забавляется. Написано, я бы сказал, году в 1923.

Я был убежден, что Лесли знала эпоху, год, композитора, произведение, его часть, оркестр, дирижера и концертмейстера.

Ей достаточно было услышать музыкальный отрывок — и она уже знала, что это; она подпевала каждой из тысячи собранных ею музыкальных записей Стравинского, для меня столь же непредсказуемую, как дикая лошадь на родео, она напевала, вряд ли осознавая, что делает.

— Угадал, — сказала она. — Тепло. Композитор?

Определённо не немец. Для немца недостаточно тяжело, не так много колес на дороге. Игриво, стало быть, не русский. Нет в ней ни французского привкуса, ни итальянского чувства, ни английского облика.

Нет в ней и австрийского оттенка — недостаточно золота. Что-то домашнее, я и сам мог бы это напевать; домашнее, но не американское. Это танец.

— Поляк? Мне кажется, это было написано в краях к востоку от Варшавы.

— Удачная попытка. Это не поляк. Немного восточнее. Это русский. — Она была мной довольна.

Банта не замедлила хода; зеленые огни светофоров покорно служили Лесли.

— Русский? А где же томление? Где пафос? Русский! Боже ты мой!

— Не торопись с обобщениями, Буки, — сказала она. — Просто до сих пор ты ещё не слышал весёлой русской музыки. Ты прав. Здесь у него игривое настроение.

— Так кто это?

— Прокофьев.

— Никогда бы не подумал! — сказал я. — Рус…

Проклятый идиот! — Взвизгнули тормоза. Банта резко вильнула в сторону, всего на метр разминувшись с пронесшимся чёрной молнией грузовиком. — Ты видел этого сукина сына? Прямо на красный свет! Он чуть не убил… какого чёрта он себе думает…

Она переживала, словно автогонщик, случайно избежавший аварии, когда всё уже миновало, и мы проехали четверть мили дальше по бульвару Крэншо.

Но меня ошеломил не столько грузовик, сколько её язык.

Все ещё хмурясь, она взглянула на меня, увидела мое лицо, озадаченно взглянула ещё раз, попыталась подавить улыбку, но безуспешно.

— Ричард! Я тебя шокировала! Я шокировала тебя своим «Чёрт побери?» — С большим усилием она сдерживала веселье. — Ах, моя бедная деточка! Я выругалась в твоём присутствии! Ну, извини!

Я и злился, и смеялся одновременно.

— Ну, ладно, Лесли Парриш, на этом конец! Наслаждайся этим моментом, потому что больше никогда в жизни ты не увидишь меня шокированным словами «чёрт побери!»

В тот самый момент, когда я произносил последние слова, они как-то странно прозвучали в моих устах, нескладно.

Всё равно, как если бы непьющий сказал «пьянка; а некурящий или не наркоман сказал бы «бычок» или «притон», или любое другое жаргонное словечко, характерное для алкоголиков или наркоманов.

Любое слово, если мы им никогда не пользуемся, в наших устах звучит нескладно. Даже слово фюзеляж нелепо звучит в устах того, кто не увлекается самолётами.

Но слово есть слово, звук, разносящийся в воздухе; и нет такой причины, по которой я не мог бы произнести любое слово, которое захочу, и при этом, не чувствовать себя болваном.

Несколько секунд, пока она поблескивала на меня глазами, я молчал.

Как можно практиковаться в брани? Под мелодию Прокофьева, всё ещё звучащую по радио, я тихонько начал:

— О… чёрт, чёрт, побери, чёрт-чёрт-побери-и-и-и-и чёрт-чёрт-побери-о… чёрт-чёрт-побери. ЧЁРТ-ЧёРТ ПОБЕРИ-И-И О, чёрт-чёрт-побе-побери-чёрт-чёрт-побери-о-чёрт-чёрт-побе-побери чёр-р-р-р-т; О, чё-р-р-р-р-р-т… ДЬЯВОЛ!

Услышав, что я пою с такой серьёзной сосредоточенностью, она повалилась на руль от хохота.

— Смейся сколько хочешь, чёрт побери, вуки, — сказал я. — Я намерен хорошенько выучить всю эту чертовщину! Дьявольщина! Как называется эта чёртова музыка?

— Ох, Ричард, — она перевела дух, утирая слезы. — Это Ромео и Джульетта…

Я продолжал петь, несмотря ни на что, и, само собой, после нескольких строф, эти слова совершенно утратили своё значение. Ещё бы пару строк, и я бы с лёгкостью чертыхался и произносил самые жуткие проклятия!

А там можно освоить и другие словечки! Почему мне ещё тридцать лет назад не пришло в голову практиковаться в ругани? У входа в концертный зал она заставила меня прекратить богохульства.

Только тогда, когда мы снова сели в машину, просидев весь вечер в первом ряду и слушая Чайковского и Сэмюэла Барбера в исполнении Лос-Анжелесского филармонического оркестра и Ицхака Перлмана под руководством Зубина Мета, я смог, наконец, выразить свои чувства.

— Это была адски, дьявольски прекрасная музыка! Тебе не кажется, что это было бо… то есть чертовски здорово?

Она умоляюще возвела очи к небесам.

— Что я наделала? — сказала она. — Что я натворила?

— Какого бы чёрта ты ни натворила, — сказал я, — у тебя это чертовски здорово получилось.

По-прежнему оставаясь деловыми партнерами, мы решили непременно сделать какую-нибудь работу за эти недели, проведённые вместе, поэтому мы выбрали фильм для изучения и выехали пораньше, чтобы занять очередь на дневной сеанс.

Улица глухо шумела и рокотала вокруг нас, пока мы дожидались своей очереди, но уличного шума для нас словно и не было, как-будто волшебное покрывало окружало нас на расстоянии протянутой руки, и всё стало призрачным за его пределами, пока мы разговаривали на нашей уединенной планете.

Я не обратил внимания в этой дымке на женщину невдалеке, наблюдавшую за нами, но внезапно она приняла решение, которое напугало меня. Она подошла прямо к Лесли, тронула её за плечо и разрушила наш мир.

— Вы — Лесли Парриш!

В то же мгновение улыбка моей подруги изменилась. Та же улыбка, но неожиданно застывшая; внутри она вся сжалась, насторожилась.

— Прошу прощения, но я вас видела в Большой долине и в Звездной тропе и… я очень люблю ваши работы, и я думаю, что вы красавица…

Она говорила так искренне и робко, что стены стали тоньше.

— О, спасибо.

Женщина открыла сумочку. — Не могли бы вы… если вас это не слишком побеспокоит, не могли бы вы дать автограф для моей Корри? Она бы меня убила, если бы узнала, что я была рядом с вами и не… — Ей никак не удавалось отыскать клочок бумаги для автографа. — Здесь что-нибудь должно быть…

Я предложил свой блокнот, и Лесли согласно кивнула.

— Вот, возьмите, — сказал я женщине.

— Спасибо, сэр.

Она написала краткое пожелание Корри и поставила свою подпись, вырвала листок и вручила его женщине.

— Вы ещё играли Дейзи Мэй в фильме Лил Абнер, — сказала женщина так, словно Лесли могла об этом забыть, — и в Маньчжурском кандидате. Мне очень понравилось.

— Прошло столько времени, а вы помните? Как это мило…

— Большое вам спасибо. Корри будет так счастлива!

— Обнимите её за меня.

Какую-то минуту, после того, как женщина вернулась на своё место в очереди, царило молчание.

— Не говори ни слова, — буркнула мне Лесли.

— Это было так трогательно! — сказал я. — В самом деле. Я не шучу.

Она смягчилась.

— Она такая милая и искренняя. Не из тех, кто говорит: «Вы ведь такая-то, верно?» Я просто говорю «нет» и стараюсь улизнуть. «Нет, вы такая-то, я знаю, вы такая-то. Что вы сделали?»

Они хотят, чтобы ты перечислила свои заслуги… — Она недоумённо покачала головой. — Что поделаешь! В общении с нечуткими людьми нет места для чуткости. Правда?

— Интересно. У меня такой проблемы нет.

— В самом деле, вуки? Ты хочешь сказать, что ни один грубиян не вторгался ни разу бесцеремонно в твою частную жизнь?

— Лично — нет. Писателям нечуткие люди присылают письма с настойчивыми просьбами, либо рукописи. Это около одного процента, может, даже меньше. Вся прочая почта интересна.

Я возмущался скоростью продвижения очереди за билетами. Не прошло и часа, как нам пришлось отрешиться от наших открытий, войти в кинозал с деловыми намерениями, усесться и смотреть фильм.

— Как многому я ещё могу у неё научиться, — думал я, держа в темноте её руку, касаясь плечом её плеча, многое желая сказать, — больше, чем когда бы то ни было! А теперь ещё между нами жила неистовая нежность секса, изменяя нас, дополняя нас.

— Вот женщина, которой не было равных в моей жизни, — думал я, глядя на неё в темноте. — Я не могу представить, что могло бы быть угрозой, разрушить теплоту близости к ней. Вот единственная женщина, из всех женщин, каких я знал, с которой никогда не может быть ни вопросов, ни сомнений в том, что нас связывает, до конца наших дней.

Не странно ли, что уверенность всегда приходит перед потрясениями?

Двадцать два

Снова озеро, в моих окнах мерцала Флорида. Гидросамолёты, словно солнечные мотыльки, летали, скользили по воде. Здесь ничего не изменилось, подумал я, раскладывая чемодан на тахте.

Краем глаза я заметил какое-то движение и подскочил, я увидел его в двери, — второго себя, о котором забыл: в латах, вооружённого и, в этот момент, возмущенного.

Словно я вернулся с прогулки по лугу с застрявшими в волосах маргаритками и с опустошёнными карманами, где были яблоки и кубики сахара для оленя, и вдруг обнаруживаю воина в латах, поджидающего меня в доме.

— Ты опоздал на семь недель! — сказал он. — Ты не сказал мне, где будешь. Тебе причинит боль то, что я должен сказать, а я мог бы уберечь тебя от боли. Ричард, вполне достаточно твоего пребывания в обществе Лесли Парриш.

Ты забыл обо всём, что узнал? Разве ты не видишь опасности? Женщина угрожает всему твоему образу жизни! — Зашевелились звенья его кольчуги, скрипнули доспехи.

— Она прекрасная женщина, — сказал я, затем понял, что он не поймёт смысл сказанного, напомнит мне, что я знал много прекрасных женщин.

Тишина. Снова скрип.

— Где твой щит? Потерял, наверное. Это счастье, что тебе удалось вернуться живым!

— Мы начали говорить…

— Глупец. Ты думаешь, мы носим доспехи забавы ради? — Его глаза сердито смотрели из-под шлема. Зеленоватый в металле палец указал на выбоины и следы от ударов на доспехах. — Каждая из этих отметин сделана какой-нибудь женщиной.

Ты был почти уничтожен женщиной; тебе чудом удалось спастись; и если бы не латы, ты был бы уже десять раз сражен, потому что дружба превращается в обязанность и притеснение. Одного чуда ты заслуживаешь. На десятки тебе лучше не рассчитывать.

— Я износил свои латы, — пожаловался я ему. — Но ты хочешь, чтобы я… всё время? Постоянно? Есть время и для цветов тоже. А Лесли — это нечто особенное.

— Лесли была чем-то особенным. Каждая женщина особенна на день, Ричард. Но особенное становится общим местом, воцаряется скука, исчезает уважение, — свобода потеряна. Потерять свободу — что ещё терять?

Фигура огромная, но более проворная, чем кошка в драке, и необыкновенно сильная.

— Ты создал меня, чтобы я был твоим ближайшим другом, Ричард. Ты не создал меня симпатичным или смеющимся, или с добрым сердцем и мягким характером.

Ты создал меня, чтобы я защищал тебя от связей, ставших опасными; ты создал меня, чтобы я обеспечил сохранность твоей душевной свободы. Я могу спасти тебя, только если ты будешь поступать так, как я скажу.

Ты можешь показать мне хотя бы одну счастливую супружескую пару? Одну? Ты мог бы назвать из всех своих знакомых тебе мужчин хотя бы одного, кто избежал бы немедленного развода и дружбы вместо супружества? Я вынужден был согласиться.

— Ни одного.

— Секрет моей силы, — продолжал он, — в том, что я не вру. До тех пор, пока ты не лишишь меня разума и не превратишь реальность моего существования в вымысел, я буду направлять и защищать тебя.

Лесли сегодня для тебя прекрасна. Другая женщина была прекрасна для тебя вчера. Каждая из них уничтожила бы тебя в супружестве. Есть одна совершенная женщина для тебя, но она живет во множестве разных тел…

— Я знаю. Я знаю.

— Ты знаешь. Когда ты найдёшь единственную в мире женщину, которая может дать тебе больше, чем много женщин, я исчезну.

Мне он не нравился, но он был прав. Он спас меня от нападений, которые могли убить во мне то, чем я в этот момент являлся. Мне не нравилась его самонадеянность, но самонадеянность исходила от уверенности.

Неуютно было оставаться с ним в одной комнате, но попросить его исчезнуть означало в, конце концов, стать жертвой открытия, что эта женщина или та не является моей единственной родной душой.

Насколько я понимаю, свобода равносильна счастью. Небольшая охрана, — такова маленькая цена за счастье.

Единственно, думал я, у Лесли есть её собственный стальной человек, чтобы охранять её… гораздо больше мужчин планировали овладеть ею и жениться, чем женщин, строивших планы в отношении меня.

Если бы она жила без лат, она была бы сейчас замужем, без молитвы радостной любви, которую мы изобрели. Её радость тоже основывалась на свободе.

Как нам не нравились женатые люди, которые иногда посматривали на нас со своими планами адюльтера! Действуйте согласно своим убеждениям, неважно — каким; если верите в супружество, живите в нём честно. Если нет, — разведитесь быстро.

Женюсь ли я на Лесли, если придётся отдать ей так много своей свободы?

— Извини, — сказал я своему другу в доспехах, — я не забуду.

Перед тем, как уйти, он долго и мрачно смотрел на меня. В течение часа я отвечал на письма, работал над журнальной статьёй, сроки написания которой ограничены не были. Затем я спустился вниз, в ангар, ощущая какое-то беспокойство.

Большое полое пространство покрывала тончайшая завеса, что-то не то… столько испарений, что ничего нельзя было увидеть.

Маленькому реактивному ВD-5 необходим был полет, чтобы сдуть паутину с его поверхностей.

Я тоже — в паутине, — подумал я. Неразумно терять навык полета на каждом самолёте, слишком подолгу не возвращаться к ним. Маленький самолёт — единственный, на котором взлёт был опаснее посадки, — требовал полёта.

Двенадцать футов от носа до хвоста; он безжизненно выехал из ангара, как тележка для бутербродов без зонта. Не совсем безжизненный, подумал я. Скорее, мрачный.

Я тоже был мрачен, оставленный всеми на много много недель, кроме разве что пауков в приборах для посадки.

Вот, наконец, люк открыт, топливо проверено, предполётный осмотр сделан. На крыльях лежала пыль.

Мне следует нанять кого-нибудь, чтобы стирал пыль с самолётов, подумал я и фыркнул от отвращения. Каким же ленивым хлыщом я стал — нанимать кого-нибудь, чтобы стирать пыль с моих самолётов!

Обычно я был привязан к одному самолёту, сейчас это был маленький гарем; а я шейх, который приходит, когда захочет. Твин Цессна, Виджн, Майерс, Мотылек, Рэпид, Озерная амфибия, Питтс… раз в месяц, а иначе — как же я заведу их двигатели?

В последнее время в бортовом журнале была запись только о Т-33 во время полёта из Калифорнии.

Осторожно, Ричард, — подумал я. — Держаться подальше от самолёта — совсем не способствует продлению срока его службы.

Я проскользнул в кабину самолёта-малыша, посидел некоторое время, глядя на панель управления, ставшую мне непривычной.

Бывало, я весь день проводил со своим Флайтом; ползал вверх-вниз по кабине, переворачивая всё вверх дном; пачкал рукава в масле, прочищая двигатель и устанавливая вентили, затягивая крепежные болты цилиндров.

Сейчас я был столь же близок со своими самолётами, как был близок с женщинами.

Что бы подумала об этом Лесли, так умеющая ценить вещи? Разве не были мы близки, она и я? Мне бы хотелось, чтобы она была здесь.

— За соплом чисто! — я выкрикнул это предостережение по привычке и нажал стартовый выключатель.

Воспламенители зажглись. Тшик! Тшик! Тшик! и наконец — грохот зажжённого в форсунках реактивного топлива. Температура турбины достигла нужной отметки, двигатель набрал обороты по своей крохотной шкале.

Как много значит привычка. Изучишь самолёт однажды, глаза и руки помнят, как его поднять в воздух ещё долго после того, как это стирается из памяти. Находись кто-нибудь в кабине и спроси, как запустить двигатель, я бы не смог ответить…

Только после того, как мои руки выполнят последовательность действий по запуску, я бы смог объяснить, что они проделали.

Резкий запах горящего топлива проник в кабину… вместе с ним всплыли воспоминания о тысяче других полётов. Непрерывность. Этот день — часть отрезка времени жизни, проведённого, большей частью, в полётах.

Ты знаешь другое значение слова полёт, Ричард? Бегство. Спасение. От чего я в эти дни спасаюсь, что ищу?

Я вырулил на взлетную полосу, увидел несколько машин, остановившихся около аэродрома для наблюдения. Многого они увидеть не могли.

Самолёт был так мал, что без дымовой системы для демонстрационных полетов, его невозможно увидеть, пока он не покажется на дальнем конце взлётной полосы.

Взлёт — это критический момент, помни. Слегка — на рычаг управления двигателем, Ричард, осторожно набирай скорость. Скорость 85 узлов. Затем поднимай носовое шасси на один дюйм и дай самолёту оторваться самому. Добавь оборотов — и ты погиб.

Вырулив по белой линии центра взлётной полосы, — фонарь закрыт и зафиксирован, — я дал полный газ и маленькая машина двинулась вперед. Со своим крошечным двигателем самолёт набрал скорость не больше, чем у индийской повозки, запряженной волами.

Он проехал уже половину взлётной полосы, но всё ещё не проснулся… 60 узлов было слишком мало, чтобы взлететь. Много времени спустя мы достигли 85 узлов, оставив за собой большую часть взлётной полосы.

Я оторвал носовое шасси от бетона, и, через несколько секунд, мы были в воздухе; едва отделившись от земли, низко и медленно летели, стараясь не зацепить деревья.  Шасси убрано.

Покрытые мхом ветки промелькнули на 10 футов ниже. Скорость полёта достигла 100 узлов, 120, 150, и наконец машина проснулась, и я позволил себе расслабиться в кабине. На 180 малыш мог делать всё, что я пожелаю.

Всё, что было нужно, — это скорость полёта и чистое небо, и это было наслаждением.

Как важен полет для меня! Это прежде всего. Полёт кажется волшебством, но это мастерство, которому обучаются и тренируются, — с партнёром, которого можно изучить и полюбить.

Знать правила, соблюдать законы, плюс дисциплина, которая самым любопытным образом даёт свободу. Полёт так похож на музыку! Лесли это понравилось бы.

Южнее протянулась полоса кучевых облаков, готовящихся к грозе. Ещё десять минут, и мы скользнули по их рыхлой поверхности; оторвались от края, исчезли бесследно и летели двумя милями ниже над пустыней.

Когда я был ребёнком, я любил прятаться в траве и наблюдать за облаками; представлять себя взобравшимся на эту высоту и сидящим на такой вот кромке облаков, как эта, размахивать флагом и кричать мальчишке в траве: Привет, Дики! и никогда не быть услышанным из-за высоты.

В глазах — слёзы: он хотел так много — пожить минутку на облаке. Самолёт, послушный моей воле, повернул вверх, затем направился к верхушкам облаков, затем — австрийское снижение, прыжок с неба.

Мы погрузили наши крылья в густой туман, пробирались вперёд. Можно быть уверенным, — за нами тучи становятся реже, трепещущий белый флаг облака, обозначил место для прыжка. Привет, Дики!, — подумал громче, чем прокричал.

«Привет, Дики!» — кричу сквозь прошедшие тридцать лет ребёнку на земле. Сохрани свою любовь к небу, дитя, и я обещаю: то, что ты любишь, найдёт способ увлечь тебя от земли, в высоту, в её жутковато-счастливые ответы на все вопросы, какие ты только можешь задать.

Мимо нас, словно ракеты, летящие горизонтально, пронеслись с огромной скоростью пейзажи облаков. Слышал ли он?

Помню ли я, что слышал тогда это приветствие, которое минуту назад послал ребёнку, наблюдающему из травы и из другого года? Возможно. Не слова, но абсолютную уверенность в том, что когда-нибудь полечу. Мы замедлили полёт, перевернулись на спину, нырнули прямо вниз.

Какая мысль! Если б мы могли разговаривать друг с другом, время от времени, — Ричард-сейчас, вдохновляющий Дики-тогдашнего, — соприкасаясь не в словах, а в глубоких воспоминаниях о событиях, которые ещё только должны произойти.

Что-то вроде радиопсихики, передающей желания и слышащей голос интуиции. Как много можно было бы узнать, если бы мы могли побеседовать один час, побеседовать двадцать минут с самим собой — какими-мы-станем! Как много мы могли бы сказать самим себе — какими-мы-были!

Плавно-плавно, с нежнейшим прикосновением одного пальца к ручке управления, маленький самолёт вышел из пикирования.

На пределе скорости полёта ничего неожиданного не предпринимают, иначе самолёт превратиться в горящие обломки, падающие в разных местах в болото.

Низкие облака промелькнули, словно клубы дыма от выстрелов салюта; внизу показалась и исчезла дорога.

Можно было бы провести и такой эксперимент! Передать привет всем Ричардам, пролетающим во времени вперёд, мимо меня; найти способ услышать, что они хотят сказать!

И разные варианты меня в разных вариантах будущего, где принимаются различные решения: тот повернул налево, я повернул направо. Что они должны были бы сказать мне?

Лучше их жизнь или нет? Как они могли бы изменить её, узнав то, что они знают сейчас? И никто из них, подумал я, не упомянет Ричарда из других периодов его жизни, в далёком будущем или далёком прошлом Настоящего.

Если все мы живём в Настоящем, почему мы не можем общаться?

К моменту, когда показался аэропорт, маленький самолёт простил мне моё небрежение, и мы снова были друзьями. Труднее было простить, себе самому, но так бывает обычно, всегда.

Мы замедлили полёт и вошли в зону посадки, на тот самый участок, который я увидел в тот-день, когда вышел из автобуса и пошёл к аэропорту.

Могу ли я увидеть его сейчас, идущего там со своим свёртком и новостью о том, что он миллионер? Что я должен сказать ему? О Господи, что я должен сказать!

Садиться было так же легко, как трудно — взлетать, ВD-5 зашёл на посадку, коснулся миниатюрными шасси земли, долго катился и выехал на последнюю полосу.

Превосходно развернувшись, мы через минуту были в ангаре, — двигатель выключен, турбина вращалась всё медленнее и медленнее и, наконец, остановилась.

Я похлопал её по изгибу фонаря и поблагодарил за полёт; обычай всякого лётчика, который пролетал больше, чем она или он заслуживали.

Остальные самолёты смотрели с завистью. Они тоже хотели летать; им нужно было летать. Вот бедная Виджн, у неё течет масло из передней части правого двигателя. Изоляция пересохла из-за долгого пребывания без движения.

Могу ли я услышать будущее самолётов, так же, как свое? Если б я попробовал и узнал её будущее, я, должно быть, не стал бы грустить.

Она могла бы стать самолётом-телезвездой, открывая каждую часть дико популярного телесериала: летящая на красивый остров; садящаяся на воду; сопровождаемая в док — сверкающая и красивая, без единой течи масла.

Но она не могла бы иметь такое будущее без настоящего, в котором она существует сейчас, — стоит грязная в моём ангаре после того, как налетала со мной несколько сотен часов.

Так же, как у меня — было бы впереди будущее, которое, вероятно, стало бы невозможным без того свободного одинокого настоящего, в котором я жил сейчас.

Я поднялся в дом, поглощённый мыслями о возможности контакта с другим самим собой в разных состояниях, — Ричардом-бывшим и Ричардом-который-ещё-будет; моё «Я» в различные периоды моей жизни, на других планетах, в других гипотетических отрезках времени.

Искал бы кто-нибудь из них супругу? Нашёл бы кто-нибудь из них её?

Интуиция — в будущем/настоящем всегда-я — нашёптывала в этот момент на лестнице:

— Да.