Горячая верста

Глава вторая

1

Павел Лаптев сбежал с заснеженного крыльца и по свежему морозцу зашагал к проходным завода.

Миновав ряды голых, но плотно закрывавших панораму завода тополей, он глянул на трубу и всё понял: стан стоит давно, с самой ночи. В нагревательных печах едва поддерживалось горение; дым из трубы шёл белый, рыхлый и бледным шлейфом тянулся в сторону леса.

В ста метрах от прокатного цеха стояла градирня. Издалека её силуэт напоминал дородную бабушку: бетонный сарафан заужен в талии и книзу расклешён колоколом. Под самыми облаками «бабушка» раздалась в плечах — да так, что головы её ни с какой стороны не увидишь. Горячая вода со стана устремляется по трубам на самый верх — на высоту восьмидесяти метров: там растекается по тысячам малых трубок и дождём проливается на чащобу деревянных реек, из которых и состоит вся внутренность градирни. На самый низ, в бассейн, вода падает охлаждённая и вновь течёт снимать жар с механизмов стана.

Лаптев, проходя мимо градирни, заглянул через широкие окна-проёмы внутрь и по жидкому водяному пару ещё раз определил: стан стоит давно. Когда дела на стане идут хорошо и механизмы его разгорячены от длительной работы, внутри градирни бьется между стенами семицветная радуга. И гудит градирня, пышет жаром, задыхается в горячем ритме — любо тогда на неё смотреть!

Павел Лаптев в операторскую кабину поднялся как на мостик корабля: чинно, по-капитански. Сменщик встретил его кратким докладом:

— Стан не включали. Передавать тебе нечего. Обо всём расскажет технолог — вон он идёт!

Феликс Бродов, как всегда нарядный, в белой рубашке и новеньком галстуке, шёл от нагревательных печей к операторской кабине. Сзади него широко шагал вразвалку ещё не совсем проснувшийся Егор. Он всегда выходил из дому на десять минут позже отца, но в цеху с ним появлялся почти одновременно. И хотя технолог на время поставил его на «прореху», он в начале смены приходил в операторскую кабину, здоровался с отцом, касался пальцами рычажков и кнопок операторского пульта.

— Долго будем стоять? — крикнул Егор, догоняя Феликса. Тот, не оборачиваясь, буркнул:

— Спроси у слесарей.

Ответ Феликса означал: стан стоит из-за нагревательной печи. Когда это случается в смену Павла Лаптева, то скорой работы не жди. Лаптев строго следит за температурой заготовки; недогретую чушку в клеть не пустит.

Егор и Феликс поднялись в операторскую кабину. Отсюда им хорошо было видно, как нагревальщик бегал вдоль печи, заглядывал через синий глазок в огненное чрево. Павел Лаптев поднёс к губам микрофон, спросил: — Что там произошло? Нагревальщик подошёл к своему микрофону: — Забурились горелки. Фракция густая — точно масло прёт. Фильтры забивает.

— А система подачи топлива? Ведь там же приборы автоматического контроля.

— Приборы есть, контроля нет.

— А в ночной? — Они ж, горелки. Почти все поменяли. Сейчас и эти заменим.

Павел Лаптев, заметив среди слесарей-наладчиков знакомую фигуру академика Фомина, вспомнил наказ директора и начальника цеха предупреждать о появлении генерального, настойчивую просьбу академика не тревожить заводских начальников во время его деловых визитов на стан, всё-таки решил послать Егора за главным вальцовщиком стана — Настей Фоминой.

— Я мигом, — заторопился Егор. — Может быть, и начальнику цеха передать?

— Не надо, — возразил Лаптев-старший и, попросив Феликса побыть у микрофона, спустился вниз к нагревательной печи. Незаметно подошёл к группе слесарей, в центре которой, склонившись над чертежом, сидел на старом стуле академик. Рука его с карандашом размашисто сновала по линиям, губами он что-то пришепетывал; слесари знали его удивительную способность определять в точности любую неисправность; а однажды, и это запомнилось всем и рассказывалось в разных вариантах, академик, войдя в цех, постоял с минуту у чистовой клети и приказал остановить стан.

Оператор у чистового проката, ясное дело, с вопросами к академику. Фомин скомандовал устранить три неисправности: сменить вал средней клети, прибавить на полсотни градусов температуру подогрева и убавить на пять метров в секунду скорость проката. С тех пор прокатчики стали смотреть на академика как на волшебника. Когда он появлялся на стане, все наладчики, инженеры торопились к нему со своими «болячками». И если уж старик склонялся над чертежом — знай: диагноз будет поставлен точный и рецепт прописан.

Вот и теперь слесаря-наладчики и два специалиста по нагревательным печам — они не отходили от печи третьи сутки — затаили дыхание, боясь помешать академику. А он всё сновал карандашом по линиям чертежа, точно распутывал нитки и пришёптывал губами. Вот он остановился у крестика, не поворачивая головы, спросил:

— Что за прибор?

Специалист из Ленинграда, не отрывавший взгляда от руки академика, пояснил:

— Регулятор смесителя, Фёдор Акимович.

— Устройство? — Г-м-м... М-да-а... Он, наверное, Фёдор Акимович... — в растерянности залепетал ленинградец.

Но Фомин его перебил: — Кто знает устройство прибора?

Молчали инженеры, молчали наладчики. Приборов тут было много, и немудрено, что устройство одного из них, «вписанного» заподлицо в панель, никто не знал. И может, потому академик никого не бранил, а глухо, как бы между прочим, сказал:

— Выньте!

Два слесаря бросились к прибору. Академик и специалисты продолжали рассматривать чертёж, только теперь уже, кроме академика, никто не вникал в суть чертежа, хотя из чувства такта и не отрывали от ватмана взгляда, но думали о другом: укажет старик на неисправность или нет. Когда слесарь снял с панели прибор и подал его академику, Фомин, едва взглянув на чёрную коробочку, с раздражением проговорил:

— Нагородили тут разной всячины!

Он бесцеремонно вынул из нагрудного кармана куртки одного из слесарей отвертку, стал ловко поддевать ею тонкие сеточки в приборе и бросать их на стол. Входил в азарт, всё более раздражался, ворчал:

— Поди, в кабинете отдельном, шельма, сидит, с толстой папкой ходит, — а уж что званий понахватал, так и не счесть. За один только прибор этот пять премий получил!..

Академик выбросил несколько медных золотистых сеточек, а одну — стальную, с крупными ячейками повертел в руках, затем аккуратно вправил её на старое место и тихо пробурчал:

— Врезайте прибор в схему и запускайте печь.

Через несколько минут печь глухо и ровно загудела. Все стали смотреть на большой белый циферблат со стрелкой, указывающей температуру. Стрелка медленно поднималась. Все смотрели на неё, как на чудо. И стрелка, точно угадывая тревогу людей и желая вознаградить их за долгие поиски, за бессонные ночи, достигла нужной цифры. И кто-то из слесарей не выдержал, сказал:

— Чудеса!..

Академик горячо возразил:

— Нет тут, мил человек, никаких чудес. Конструктор, создавая прибор, чрезмерно его усложнил, наставил фильтров разного сечения, — он добивался точности, которая здесь не нужна и даже бессмысленна. Нагромоздил фильтров, не добился надёжности. Вот и вся загадка. Не чудеса это, а глупость. И глупость не простая, а с претензией. Да, да — я-то уж знаю: с претензией. А всё истинно умное и даже гениальное — просто. Непременно просто!..

Академик вытер белой тряпкой длинные костлявые пальцы и направился к кабине операторского поста. Сзади, боясь обогнать его, шагал старший оператор стана Павел Лаптев.

Феликс и Егор, завидев в дверях операторского поста академика Фомина, поднялись с лавочки, хотели спуститься вниз, но академик, разгадав их манёвр, сделал рукой жест, означающий: «сидите, вы нам не помешаете». Тронул за локоть Лаптева-старшего, попросил узнать, скоро ли приготовят стан к пуску.

В этот самый момент в кабину вошла Настя, — за ней только что ходил Егор, и она, занятая какой-то срочной работой, пообещала: «Скоро приду». Она кивнула Феликсу, Павлу Ивановичу и подошла к деду. На щеке деда Настя увидела масляное пятно и стала вытирать платочком. Фомин, склонив седую голову на плечо внучки, отдыхал.

— Деда, как ты себя чувствуешь?

Настя назвала Фомина так, как назвала первый раз в жизни: «Деда». По рассказам Фёдора Акимовича, он очень хотел, чтобы маленькая внучка именно его назвала первым, и для этого часами просиживал с ней в саду своей дачи, умоляя сказать: «деда». И семимесячная внучка уважила старика, сказала ему: «деда», — и тем начала свой диалог с миром, а Фёдор Акимович бегал с ней по саду, подносил то к матери, то к отцу и всё повторял одну просьбу: «Скажи: «деда», ну!»...

Насте едва исполнился год, когда во время путешествий её родители на собственной машине, в горах на Военно-грузинской дороге, сорвались в пропасть и сгорели вместе с автомобилем. Настя не помнит их лиц, она знает отца и мать только по фотографиям. Жила вдвоём с дедом. И чем становилась взрослей, тем больше привязывалась к нему. Она и специальность выбрала дедушкину, работать пошла на его стан.

— Ничего, Настюша, — ответил дед на вопрос внучки. — Я сегодня чувствую себя хорошо. Сегодня, надеюсь, стан поработает, и я увижу, как он ведёт себя после ещё одной серии отладок...

Фомин говорил тихим, сдавленным голосом, пряча глаза от внучки: не хотел показывать боль души. Он вчера вечером узнал о решении учёного совета НИИ автоматики: строительство фоминского звена на «Молоте» считать преждевременным. Он долго ждал решения института, надеялся получить поддержку от автоматиков, но получил... удар в спину.

Академик представил, как оживятся его противники в министерстве — есть они и там. «Есть, есть...» — качал головой Фомин.

К академику подошел Павел Лаптев, присел на край лавки. Сообщения с постов были неутешительны; стан обещали запустить только к концу смены, но Лаптеву не хотелось огорчать старика, и он, бросив на Феликса и Егора виноватый взгляд, сказал:

— Будто бы дело идёт на лад.

Феликс пододвинулся ближе к Фомину и Лаптеву-старшему и как бы отвлечённо, ни к кому конкретно не обращаясь, проговорил:

— Вот и подумаешь: строить ли такие великаны?..

Фомин даже вздрогнул от услышанной фразы; он не сразу поверил, что раздалась она здесь, в рабочей среде. Очень уж точно была сформулирована мысль его закоренелых, живучих и очень активных противников, мешающих ему работать, спокойно думать. Он тяжело поднял побелевшую от времени голову, посмотрел на Феликса.

Этот молодой человек в неизменно белой рубашке, со всегда новеньким, аккуратно повязанным галстуком, часто попадается ему на линии стана, он иногда видит его то на одном операторском посту, то на другом, но не знает, кем работает молодой человек, какую роль он здесь выполняет. Заглянул ему в глаза и с раздражением спросил:

— Кто вам преподавал прокатное дело в институте? Феликс в запальчивости, свойственной молодому человеку, ответил:

— Я инженер и в данном случае высказываю своё мнение.

— Собственных мнений в чистом виде, — проговорил лениво и примирительно Фомин, — не бывает. Мнение нам всегда навязывают: в одном случае жизнь, практика, в другом — люди. Есть только мера самостоятельности мышления. Если она у вас достаточно серьёзна, то я вас поздравляю. Но сейчас, вольно или невольно, вы повторяете аргумент моих противников. Я им на это говорю одну и ту же фразу: «А как же вы перейдёте к строительству полностью автоматизированных заводов? Или у вас есть другой путь, кроме сплошной автоматизации?..»

Феликс не сразу нашёлся с ответом. Лаптев-старший, внимательно слушавший этот разговор, спросил:

— А что говорят вам, Фёдор Акимович, ваши противники?

— Находят что сказать. Люди они умные.

Ирония академика покоробила Феликса. Вспомнил, как однажды, будучи в гостях у старшего брата, стал невольным свидетелем разговора учёных, слышал, как учёные развенчивали Фомина, называли его комиссаром науки. Люди там все были приятные, умные, со вкусом одеты. Они и отца Феликса хорошо знали, признавали в нём современного композитора... Очень, очень там были хорошие люди.

Как понял их Феликс, они не возражают против курса на большие агрегаты в металлургии, но всякую «фоминскую затею» встречают в штыки. Полагают, что старик «замахивается чересчур», «не заботится о качестве», «жмёт на скорости» и не думает, как можно эти скорости подчинить автоматам. Весь институт, насколько уяснил Феликс, проводит идею умеренного увеличения габаритов и не плетётся в хвосте у... этой старой перечницы. Феликс так себе мысленно и сказал: «перечницы», и почувствовал, как нетерпение его переходит границы, как ему хочется бросить в лицо академику обвинения в гигантомании, промямлил:

— Жизнь идёт вперёд, и новое никому не остановить.

Фомин кинул на него беглый взгляд; казалось, в нём выражалось больше любопытства, чем раздражения и желания спорить. И он тактично промолчал. В разговор вступила Настя:

— Что же, по-твоему, можно считать новым в станостроении?

— На Ждановском заводе построен стан-улитка — размером с вагон: вот это, я понимаю, новое.

Фомин оживился при упоминании стана-улитки, распрямил плечи и как-то добродушно, с чуть заметной улыбкой взглянул на Феликса. Однако и на этот раз ничего не сказал оппоненту. Не сказал, хотя на языке академика уж готова была фраза: «Ведь автор-то «улитки» я, Фомин!»

Настя поправила на голове серую шапочку с маленьким козырьком и села на лавочку около деда. Серого цвета, как и шапочка, юбка у неё не была короткой, но и не настолько длинной, чтобы полностью прикрывать коленки. И Настя, испытывая неловкость от неосторожных взглядов Егора, думала: «Смешной он... нескладный». Егор был весь в движении; то на того смотрел, то на другого — и всё порывался что-то сказать, вставая, ходил по кабине, снова садился.

И не мог справиться с искушением смотреть на Настю. Он только сейчас увидел её близко, и, как это нередко бывает с молодыми страстными натурами, — в один миг для него в чистых глазах девушки открылся целый мир неизведанной жизни.

А Настя действительно была хороша, особенно когда улыбалась. Мягкая доверчивая улыбка делала её похожей на девчонку, подростка, готовую идти навстречу с людьми с ничем не омрачённой доверчивостью, которую можно встретить только в юном и добром сердце. Егор смотрел на Настю, и его душу терзали мысли: она — начальник, инженер, внучка академика... Живёт в своём мире. Живёт другими интересами и на людей, подобных ему, смотрит только как на товарищей по делу.

— Настенька! — громко обратился академик к внучке. — Ты была в Жданове на практике и, наверное, видела стан-улитку?

— Я даже на нём несколько дней работала; он небольшой, с вагон будет, — очень остроумно устроен, этот стан. Из листа на нём выгибают трубы: крутят, точно папиросу-самокрутку. И затем сваривают. Вот только скорость на нём черепашья.

— А ты не помнишь, Настенька, кто конструктор?

— Нет, дедушка.

Фомин нахмурился и почувствовал тупую боль в затылке: он знал, повышается давление. И ещё знал: надо немедленно принимать лекарство и ложиться в постель, но он не мог уезжать домой. Старший мастер стана обещал ему записать все причины простоя стана. Академику эти записи были нужны для предстоящего разговора в Совете Министров.

— Как ваша фамилия, молодой человек? — поинтересовался Фомин, глядя на Феликса. И тут же счёл нужным пояснить причину вопроса: — Мы с вами коллеги... общее дело нас объединяет...

— Моя фамилия Бродов. Феликс Бродов.

— Приятно, приятно... У вас очень звучная фамилия: Бродов! Красивая фамилия. Не то, что, скажем, моя: Фомин. Или вот его: Лаптев. Но позвольте: Бродов! Бродов — директор столичного института — он не родственник вам?..

— Родной брат.

— Ах, вон что! М-да, приятно. Это очень хорошо... иметь такого брата. У них в институте... — где работает ваш братец... — тоже есть оппозиция к великанам. Они там даже словечко придумали: «Гигантомания». Словечко неприятное. Мания, всё-таки! Болезнь... Кому понравится. Ну, словом, это те, кто из новаторов. Из этих... новых новаторов...

Фомин грустно смотрел на Феликса и думал не о нём, а о таких же вот, как он — молодых, здоровых, полных сил. Опыт в готовом виде они переняли у старших: — ох, хо, хо... Вот уж, воистину, жизнь — борьба; и как это хорошо сказал древний учёный, просто и хорошо, главное, на все века верно.

И неужели не будет того времени, когда люди, преследующие во всём лишь свои собственные интересы, переведутся, когда людская природа преодолеет в себе алчность, будет слушаться голоса совести; неужели не будет того времени, когда люди, занятые стремлением делать добро, смогут отдавать все силы только полезному труду, одному процессу познания природы, одной борьбе с тёмными силами природы, а не преодолению низменных инстинктов внутри самого же человеческого общества.

Лев Толстой называл войну противным человеческому разуму и всей человеческой природе событием. Великий провидец имел в виду войну между народами, битву армий, открытые схватки солдат. Но кто осмыслит, кто оценит потери в иной войне: в неслышной, невидимой, непрекращающейся со времени зарождения людского рода битве умов и душ. В этой битве нет армий и полководцев, не гремят выстрелы, не блестят на солнце клинки, — тут порой даже не услышишь громких слов и ругательств. Но тут есть победы и поражения. Тут есть потери.

Иногда кажется: ни прогресс, ни просвещение не убавляют в мире зло и насилие; несомненно, что сердце от просвещённого ума смягчается, но и то верно: зло, помноженное на прогресс, усиливается, становится изощрённее. Подумать только: человек злой воли становится опаснее оттого, что он учёнее и умнее. Лавочник воровал кусок мяса, провизор подливал в лекарство воду, дантист обирал страдающих — обирал по копейкам... Зло, конечно. Подлость! Ну, а если злой человек увенчает себя дипломами да проникнет в доверие к людям?..

Академик, погружённый в невесёлые думы, не видел, как из кабины поста выбрались сначала Егор Лаптев, а за ним Феликс и только Настя, встревоженная нездоровым видом деда, оставалась сидеть притихшая и печальная. Павел Лаптев ходил возле панели управления, заглядывал то в левую сторону стана — там была нагревательная печь и возле неё продолжали хлопотать слесари, — то он смотрел вправо, пробегая взглядом по всей линии средних и чистовых клетей, — там, далеко, линия стана сужалась, постепенно растворяясь в синеватой дымке.

Главный оператор стана сел на свой круглый стульчик и сидел за пультом, точно пианист, ожидавший взмаха палочки дирижёра. Ему было под пятьдесят лет, его красивые, вьющиеся невысокой волной волосы так же, как в молодости, покрывали голову, но на левой стороне над высоким крутым лбом, и особенно на висках, густо проступила матовая изморозь, словно летучий иней спустился над головой и оставил на ней след. Он был ещё по-спортивному крепок и гибок, но вязь морщин на лбу и крупные складки у носа придавали его лицу выражение усталости и затаённой, едва уловимой грусти.

Команда приготовиться к пуску стана прозвучала в громкоговорителях на всех постах. Павел Лаптев смотрел в сторону нагревательной печи и ждал, когда первая заготовка выйдет из огнедышащего жерла.

Стоявшему рядом с ним академику он сказал:

— Слитками завален весь складской пролёт — нам бы опростать его немного.

— Ну, а если, не дай бог, стан ещё дольше простоит, — задумался академик, — куда тогда конверторщики денут металл?

— Грозятся сваливать нам на голову, — засмеялся Лаптев. — Место для металла, Фёдор Акимович, и на дворе найдётся. Был бы металл.

Горячие слитки стали выплывать из печи один за другим. Академик Фомин стоял рядом с Лаптевым. Усталости на его лице как не бывало: он стоял прямо с откинутой назад головой. На сухих жёлтоватых щеках старика играли всполохи от пролетавших листов; в глазах, блестевших молодо и озорно, радость, какую может испытать только человек, совершивший что-то очень значительное и теперь со стороны наблюдающий за результатами своего труда.

Академик Фомин никогда не умел спокойно смотреть на работу своих станов, которых он сконструировал более двух десятков. И особенно его волновали шум рольгангов и валов в моменты первых пусков и затем в тревожные дни освоения проектной мощности. Как мать, затаив дыхание, наблюдает за первым шагом своего ребёнка и старается помочь ему, поддержать рукой или хотя бы одним только пальцем, так он с замиранием сердца провожает в долгую самостоятельную жизнь своих питомцев. И всегда при этом его мозг мучительно терзает вопрос: «Всё ли пойдет хорошо?.. Наберёт ли проектную мощность?.. Не завысил ли я его силу?..»

Тут была и честь учёного, его престиж, и проверка технической зрелости его ума. Ну, а этот стан особый, ещё никто не строил станов такой титанической силы. Даже в умах многих теоретиков не укладывалась способность нового фоминского стана производить назначенный ему объём работы в единицу времени. И, может быть, потому, против этого его детища особенно ревностно выступили противники «гигантомании» — в родной стране и за рубежами: одни считали невероятной, абсурдной запроектированную скорость проката, другие предсказывали неизбежность поломок, катастроф, гибель многих людей, третьи подчёркивали немыслимые для нынешних материалов механические нагрузки.

Иные говорили: абсурдно сосредоточивать подобные мощности на одном пятачке. В случае войны одной бомбой можно вывести из строя такую махину. Но больше всех упорствовали экономисты — вбухаете народные денежки, а ну как стан не пойдёт, ну как при первых же испытаниях он, как норовистый жеребец, станет дыбом?

И что ж: был свой резон в опасениях экономистов. Стан хоть и пошёл, но не с той резвостью, какую от него ожидали.

«Ну, а если подведёт твой стан, если он и через месяц, через год будет выдавать только половину?.. Что ж тогда прикажете делать, академик Фомин?.. Может быть, тогда вы предложите правительству рядом с вашим поставить ещё один стан — такой же?.. Но вы хорошо знаете, каких он средств потребует от народа?.. Это ведь вы сказали в интервью корреспондентам: «Да, стан дорогой, очень дорогой. За те деньги, которые пошли на его постройку, можно на пустыре поставить большой современный город». Или не вам принадлежат эти слова?..

Помнится, вы тогда сказали и другое: «За четыре-пять лет работы стан полностью окупит себя». Ну вот, всё вы помните, всё это вы заявляли перед целым миром. А стан ваш стоит да постаивает. Ну, что вы скажете теперь, уважаемый Фёдор Акимович?..»

Этот мысленный диалог академик вёл с самим собой, но в то же время спорил с воображаемым противником. Фомин думал: «Ничего, ничего — погодите немного. Стан выйдет на проектную мощность, и тогда всякий, кто готов изощряться в подобных вопросах, будет посрамлён и пристыжен». Тогда он положит на стол министра чертежи поточной линии: конвертер — установка непрерывной разливки стали — стан «2000». И противники подожмут хвосты. Они не посмеют, как теперь, подвергать сомнению его детище.

Тогда академик Фомин может считать свою миссию в жизни оконченной. Поточная линия — венец его желаний, его лебединая песня. Пока он сделает лишь звено в металлургическом цикле — это звено лишь свяжет сталеплавильный агрегат со станом, этим будет положено начало создания металлургического конвейера, будет устранена несправедливость, сложившаяся в техническом мире исторически — несправедливость очевидная, вопиющая.

Если в сфере холодной обработки металлов уже в начале тридцатых годов была пущена первая автоматическая линия, — это линия инженера Иночкина на Сталинградском тракторном заводе — и с тех пор линии, управляемые одним человеком, стали внедряться по всему миру, а в наше время уже появились полностью автоматические производства, группы производств...

Всюду, где только поспел инженерный ум, всюду, но не в металлургии. Здесь, как и сто лет назад, производство разбито на ячейки, и между ними нет машинной связи. Заготовки для стана можно взять и с соседнего конвертора, но их можно привести и за тысячу километров. А как сложно и громоздко это вековое обособление! На «Молоте» одного только транспорта не меньше, чем на иной железной дороге.

Кто только и где только не нянчит остывшую заготовку. А затем, прежде чем запустить на рольганги стана, её отправят в нагревательные колодцы, затем в нагревательную печь, снова разогреют докрасна, да тогда только на стан, под клети проката. Но почему?.. Почему труднейшее из производств должно отставать в развитии?.. Кто сказал, что несправедливость эта у металлургов на роду написана?..»

К счастью Фомина, он рано нащупал магистральную дорогу, ведущую к потоку в металлургии; дорога эта — крупные, высокопроизводительные агрегаты. ещё в молодости он вошел в семью дальновидных ученых, ратовавших за большие домны, могучие мартены, конверторы, прокатные станы. Отечественная металлургия может почитать за счастье, что тогда победили именно эти ученые, а не те скептики, которых страшили большие размеры и которые много положили сил в противодействии «гигантоманам».

Академик Фомин вспоминал свою молодость, — ему было приятно мысленно вернуться в былые годы, стоя рядом с Павлом Лаптевым, наблюдать за работой стана, — за его ещё не очень твёрдыми, но могучими шагами.

2

Бродов, встревоженный состоянием автоматики на новом стане, и прежде всего, своим прибором «Видеоруки», вновь ехал на завод — на этот раз с твёрдым намерением побывать у своего фронтового товарища Павла Лаптева и посетить директора завода Брызгалова. «Я должен произвести глубокую разведку, — думал Бродов по дороге в Железногорск. — Мне нужно знать, что они думают об институте автоматики, что собираются делать».

Директора завода Бродов застал в приёмной; Брызгалов собирался уходить по цехам и давал секретарше наставления. Бродов распростёр руки и пошёл навстречу Брызгалову, словно к доброму, старому другу: — Как хорошо, Николай Иванович, что мы с вами не разминулись! Здравствуйте! Как живы?.. Да вы по-прежнему молодец!..

— Очень рад вас видеть, Вадим Михайлович! Очень рад! — Директор завода повернулся к секретарше: — Позвоните в доменный, приду к ним попозже. — И опять к Бродову: — Вы у нас вечность не появлялись и — вдруг!.. Какие это ветры занесли вас? Уж ни готовится ли для завода новая эпопея?

«На линию Фомина намекает, — подумал Бродов, видно, линию ждёт».

Брызгалов раскрыл дверь кабинета, приглашая Бродова; и сам, не стесняясь секретарши и двух посетителей, ожидавших в приёмной, склонялся перед гостем в почтительной позе и говорил всякие учтивые слова, но в голосе и во всех жестах было что-то ироническое.

— Вы редко приезжаете на «Молот», — продолжал директор, — но если появляетесь, так со значением. В прошлом году, я помню, как посетили нас, так начались хлопоты с конвертором, и ещё разные новшества внедрялись. Вы как ласточка, несущая на крыльях весну, приносите новинки, планы и всякие реформации.

И в этих словах слышалась ирония, тонкая, глубоко спрятанная, но ирония; директор не говорил, а пел и слова подбирал круглые, приятные.

В кабинете Брызгалов помог Бродову снять плащ и чуть задержался у шкафа, давая возможность гостю пройти на облюбованное место, а когда увидел, что Бродов не собирается садиться, а в раздумье ходит по ковру, предложил:

— Чайку не хотите?

— Пожалуй, Николай Иванович. Не откажусь.

Брызгалов раскрыл дверь, спрятанную за тяжёлыми портьерами, и они очутились в небольшой комнате, обитой дорогими светло-зелёными обоями. Посредине стоял овальный столик, и к нему придвинуты четыре стула со старомодной, богатой вязью на спинках. В дальнем углу сиял белизной большой с острыми углами холодильник, а у стены под ярким натюрмортом манили к себе два кресла и журнальный столик с блестящим изумрудным верхом.

Столичный гость опустился в одно из кресел и придвинул к себе столик. На нём тут же появились коньяк, бутылка марочного вина и закуски.

Бродов, намазав тонкий ломоть булочки черной икрой, продолжал разговор в тоне дружеской беседы:

— Новый стан у вас полуночник, — он больше по ночам работает: я и сегодня прикатил ночью, да только и счастье имел несколько минут наблюдать его в деле. Прекрасное, я вам скажу, зрелище! Я на что жизнь посвятил машинам, и всё время среди механизмов, в мире всякой техники, а при виде махины такой теряюсь и всё думаю: не задавят ли нас, людишек маленьких, вот такие железные великаны; не грохнут ли они однажды по земле-матушке своими стальными ручищами и не расколошматят ли её на части?..

Бродов забросил одну ногу на другую, мелкими глотками пил коньяк и ни на минуту не забывал о цели своего визита: узнать, не готовится ли на заводе акт дефектов автоматики нового стана и какую позицию занимает директор к проекту Фомина — к строительству на «Молоте» первого звена металлургического конвейера. И вообще: знают ли тут о решении Учёного совета института?.. Что думают о его, бродовской позиции, в этих делах?..

В последних числах декабря в министерстве соберётся коллегия, — там должны принять решение: строить поточную линию на «Молоте» уже в будущем году или отложить строительство до неопределённого времени. Вопрос для Бродова важный. Он должен костьми лечь, но отложить строительство линии. И не потому, что его принципиальный взгляд противоречит идеям Фомина.

Бродову одно нужно: оставаться на посту директора института, не сдавать завоёванных в жизни позиций. Бродов не бог, не академик Фомин... Одно неверное решение, и он вылетит из седла. Противники Фомина в институте сильны — поддержи он фоминское звено — и он лишится расположения важных людей. Чего доброго: они станут теснить его. Нет, нет. Бродов достаточно умный человек, он не считает себя Дон-Кихотом. Да и нет теперь почвы для рыцарства.

Повсеместное вторжение автоматики, электроники подвинуло ум в сторону расчёта, утверждает в жизни культ рационализма. Недаром в Америке из новейших социальных теорий на первое место выдвигается управленческая теория — наука об искусстве управлять обществом. Технокарты, менеджеры выдвигаются на первый план.

Капиталисты знают, что ныне силён тот, кто умеет в себе усмирять буйство человеческой натуры. Только разум, и никаких эмоций!.. У нас, конечно, другая система, другие условия, но умение подавлять свои собственные эмоции и подчинять себя трезвому расчёту нужно и нашему руководителю. Десять-пятнадцать лет назад человеку, вздумавшему исповедовать подобную философию, он бросил бы в глаза: «Программа эгоиста! Кредо дельца!..»

Но теперь нет, не осудит ни себя, ни себе подобных. Наоборот, при виде человека, умеющего рассчитывать каждый свой ход, скажет: «Умный человек, понял дух времени». Как жизнь принудила гусеницу принять зелёную окраску и тем охранить себя, так ныне, по мнению Бродова, умный человек, заняв пост руководителя, вынужден смирить гордыню, подавить собственную волю, поглубже упрятать личные симпатии и антипатии — он должен быть бесстрастным, как робот, и только одно условие выполнять с точностью: зорко глядеть по сторонам и вовремя видеть надвигающуюся опасность. И в зависимости от надвигающейся угрозы принимать белый цвет или чёрный.

Секрет руководства ныне как раз и заключается, по мнению Бродова, в умении видеть окружающие тебя силы, вовремя вспрыгивать на ту чашу весов, которая в данный момент перевешивает. Нелегко было воспринять эту истину, противилась душа такой философии, но как необъезженный конь, почувствовав на спине седока, бросается то в одну сторону, то в другую, вскидывает задом, встаёт на дыбы, но, в конце концов, смиряется, так смирился Бродов под силой жизненных обстоятельств.

Он ещё когда работал в Министерстве чёрной металлургии и чувствовал в своей руке сильную руку именитого тестя, — ещё в то время и сам был поклонником сверхмощных агрегатов и с трибуны, и в частных беседах нетерпеливо и горячо судил людей, сдерживающих внедрение потока в металлургии.

«Поток, конвейер, — говорил обыкновенно Бродов, — завтрашний день металлургии. Горняки и те вырвались вперёд, у них струги-автоматы, лава без людей, а у нас, как и сотню лет назад — всё разбито на ячейки: домна, мартен, стан...» Да, так он говорил. Однако законы жизни суровы. Когда он, молодой кандидат наук, получил назначение в институт директором, то тесть его, выходивший в те же дни на пенсию, сказал ему:

«Поток это хорошо, это уже нынешний день металлургии и особенно день завтрашний. И ныне все разумные люди за поточное производство, за конвейеры. Но домна не станок, её не так-то просто заключить в поточную линию. Металлургия это огонь, давление, высокие температуры. С потоком нельзя торопиться».

В другой раз тесть пригласил прогуляться, заговорил откровенно, доверительно.

«В институте — разные люди, есть там и противники академика Фомина» — «Но Фомин — прогрессивный учёный, по его проектам...» — «Верно, — согласился тесть — но если фоминский стан на «Молоте» прошёл сравнительно легко, то его первое звено металлургического конвейера — или, как ещё говорят, «фоминское звено» — встречает серьёзное сопротивление».

«Оно несовершенно?..» — «Нисколько! — возразил тесть. — Наоборот: оно очень совершенно, и, по моему убеждению, быстро выдвинет нас вперёд по сравнению с Америкой, но... — тут он многозначительно поднял указательный палец, —...есть и другие проекты. И к этим другим проектам уже готовятся в умах приборы управления и контроля. Вот тут-то и таится для тебя западня. Человек ты в институте будешь новый, багажа у тебя никакого, знаний — тоже... Придёшься по нраву — поддержат, станешь гладить против шерсти — сомнут».

Крепко тогда задумался над словами тестя Вадим Бродов. И в долгих беседах со своей совестью решил примерно так: видимо, нет у меня другой линии поведения. Ну что ж, смирю гордыню, — на время, конечно, а там присмотрюсь, наберусь силёнок и уж тогда стану проводить свою линию — по совести и убеждению.

С тех пор пролетели, как два коротких дня, два года. Многое изменилось во взглядах Бродова, даже в характере его, как ему кажется, произошли перемены, но неизменным остался взгляд, внушённый тестем. Камень, положенный тогда в фундамент жизненной философии, держит и поныне всё основание его директорской карьеры.

В институте Бродов увидел поле боя, расстановку сил, — узнал в лицо бойцов одной стороны и другой. Но, главное, здесь он усвоил тактику борьбы.

Были среди учёных и горячие головы, и молодые петушки, но опытные бойцы, как заметил Бродов, не любили лобовых атак. При встрече они друг другу улыбались. И манера выражать свои мысли, и терминология была одна для них. Никто из них не возражал против идеи поточных линий в производстве металлов, и против сверхмощных агрегатов, — нет, зачем же — ради бога! Конечно же, поток!.. Но... Какая скорость плавки, проката, какая температура, давление?.. Выдержат ли материалы?..

И так далее, всё в этом роде.

Увидел воочию Бродов, что академик Фомин — большая сила, он крепко давит на одну чашу весов, но жмут на другую «умеренные». Их много на заводах, в министерстве, в институте, — особенно в институте, — и всюду, где есть забота о развитии металлургии. Что же до институтских — они против фоминского звена, предлагают строить первое звено конвейера по их проектам.

Вот и жмут на чаши две силы, и давят... Чаши летят вверх, то вниз, в глазах рябит, впереди туман — подчас ничего не видно.

Брызгалов — козырной туз в игре. Чью сторону поддержит директор завода? Союзник ли он его, Бродова, или противник? Если союзник, то Бродов уже сейчас сумел бы тонко деликатно использовать Брызгалова в своих интересах, если же противник, спланирует свою тактику к нему, будет знать и видеть очередной риф, а это поможет избежать многих опасных столкновений.

А тут ещё один риф неожиданно всплыл на пути — Павел Лаптев. Но к Лаптеву он заедет вечером, с ним речь впереди.

Бродов старался прочесть в спокойных зеленоватых глазах Брызгалова его настроение, тайный ход мыслей.

Брызгалов тоже, как и Бродов, бдительно охранял свои интересы, только интересы его были иного свойства: не частные, не личные, а интересы общественные, государственные. И Брызгалов, как умный человек, давно занимающий пост директора крупнейшего в стране металлургического завода, понимал, что интересы государственные подчас охранить бывает труднее, чем свои личные.

— На днях я стан ваш в работе наблюдал, — заговорил Бродов, создавая впечатление, что он далёк от каких-нибудь личных интересов и занят только тем, как бы помочь заводу в его делах и планах, в его развитии. — Я человек городской, и всю жизнь посвятил машинам, но тут, Николай Иванович, глядя на это скопище тысяч машин, соединённое в одно целое... — тут и я, признаться, теряюсь. И мысли приходят в голову: а не одолеют ли человека им же созданные машины, не раздавят ли, как букашку?..

Бродов засмеялся, покачал тяжёлой, начинающей седеть головой, делая вид, что он, конечно же, шутит, но и в шутке его заключена доля философских размышлений.

— У человека есть серьёзное основание опасаться машин, — в тон ему отвечал Брызгалов. — Машины, как люди, они как и мы, образуют коалиции, соединяются в союзы, — словом, стремятся сообща достигать своих интересов. Было время, когда колесо — первейший элемент машины — в одиночестве бежало по дорогам, потом рычажок к нему прилепился, валик, а позднее кривошипный механизм. В прошлом веке колёса и рычаги соединились с паром, с электричеством, ныне с электроникой, а в какие системы завтра они объединятся, мы решительно предугадать не можем.

— Человек, пока он царь природы, меры должен принять против коалиций машин? Не объединять их? Не давать великанам разрастаться?.. — тоже дипломатично, намекая на проект Фомина, заметил Бродов. Впрочем, словам своим он и на этот раз придал несколько шутливый тон.

— Железные великаны — порождение страстей, а страсти неуправляемы; их не уймёшь одним нашим желанием или даже законом.

«Уходит от темы, хитрец», — думал Бродов, между тем как Брызгалов, смотря на гостя наивным взглядом, продолжал развивать отвлечённые мысли о техническом прогрессе и о том, что прогресс этот совершается по инерции от сообщённого ему однажды толчка, и что от сознания человека он не зависит.

«Он, может, прикидывается простачком, а сам всё видит, всё понимает», — продолжал свои невесёлые мысли Бродов и одну за другой рисовал в своём воображении атаки фоминцев на автоматиков, на него лично, как автора «Видеорук»; он представлял, как сюда же, в этот директорский салон, приходит раздражённый, ворчливый Фомин и как они тут вместе, может, в таких же позах, усердствуя друг перед другом, клеймят «трусость Бродова», его «нерешительность в государственных делах». «Если они заодно, они любую силу сломят. Не прыгнуть ли мне на их чашу?..»

Бродов оглядывал Брызгалова, его сухое, суженное книзу лицо — он был крепок, здоров, спокоен — в неторопливых движениях его и в словах чувствовалась уверенность человека, хорошо знающего своё дело, — та самая уверенность, которая отмечает натур глубоко правдивых и честных перед собой и перед людьми.

Бродов повернулся к окну, стал смотреть на ряды труб — из них дым валил в небо: и корпуса цехов тянулись во все стороны, и не было им конца; за группой мартенов поднимался чёрный, как ворон, конвертор, за ним цехи прокатных станов, и всё шире и длиннее тянулся по краю завода фоминский стан, и рядом с ним градирни: они точно гигантские матрёшки вышли на лужайку и закружились в праздничном хороводе. «Как он всей этой махиной управляет», — подумал о Брызгалове. И невольное уважение к директору являлось во взгляде Бродова, в его мыслях об этом с виду простом и даже простоватом человеке.

Бродов сделал для себя вывод, что Брызгалов и Фомин — союзники, это несомненно. Тогда он задался другой целью: выведать, не собираются ли металлурги послать в министерство акт о дефектах автоматики. Феликс рассказал ему о беседе академика Фомина с сыном Павла Лаптева Егором, о хронометраже, который тот ведёт изо дня в день, и этот-то хронометраж озадачил Бродова больше всего. «Они исследуют дефекты, знают их. Даже этот... простой работяга...»

Вадим с тревогой спросил Феликса: «Как там мои «Видеоруки»?.. Тоже барахлят?..» Феликс с каким-то глупым удовольствием ответил: «Из-за них-то чаще всего и стоим». Вадим отвернулся от брата и больше ничего у него не спрашивал. Записная книжка Егора не выходила у него из головы, его, сына своего бывшего командира, он теперь ненавидел больше, чем кого-либо в жизни.

Очнувшись от невесёлых мыслей, Вадим вновь заговорил о стане и так, между делом, стал говорить о предмете своего особого беспокойства.

— «Видеоруки» бездействуют — вы их приказали отключить и верно сделали, но моё дело родительское; мне жалко и больно на них смотреть...

— Извините, Вадим Михайлович, я что-то в толк не возьму.

Брызгалов знал историю с «Видеоруками» и автора их знал, но деликатно устранялся от обсуждения щекотливой темы. Впрочем, ждал, какие доводы приведёт в свое оправдание Бродов.

«До них ли ему!» — с облегчением вздохнул Вадим Михайлович и вновь посмотрел в окно, прислушался к негромкому, но могучему неизбывному гулу, стоявшему здесь всюду, проникавшему во все поры, идущему, казалось, из каких-то вселенских глубин.

— И какая болезнь у них случилась — ума не приложу, — в раздумье продолжал Бродов, глядя на вьющийся из труб мартенов дым.

— У кого?

— Говорю, детки мои заболели — «Видеоруки», а чем — не ведаю. И ведь что важно: только на фоминском стане они отказали, а на всех других заводах — работают. И нет к ним никаких претензий.

Бродов врал. «Видеоруки» запущены в серию, промышленность изготовила много партий, но установлены они были только на фоминском стане. Расчёт был прост: уверить Брызгалова в их принципиально правильном решении.

— Если я верно сужу по названию, — сказал Брызгалов, — там телевизор есть и реле механическое?

— Несколько всё сложнее, но в общих чертах — да. Я бы вас просил, Николай Иванович, поручить конструкторам...

— Будет сделано, — с готовностью наклонил голову директор завода. — Доведём, дотянем — не беспокойтесь.

Бродов с облегчением вздохнул. Тёмные, зеленоватые глаза с едва заметным жёлтым окружьем у самых зрачков посветлели, складки в углах губ заметно разгладились: и вся массивная, тяжёлая голова Бродова, только что недвижно покоившаяся на толстой короткой шее, вдруг оживилась, задвигалась, — он проворно достал со стола чайник и стал разливать в чашки чай.

— У вас, Николай Иванович, на новом стане работает Лаптев, бывший лётчик. Вы его знаете?

— Как не знать, Вадим Михайлович. Я ведь на новом стане...

— Разумеется, вам новый стан глубже, чем мне, в печёнки засел. Вы прежде других ответ за него держите. И, конечно, главного оператора знаете...

Бродов умышленно обходил добрую славу своего друга — делал вид, что значения этому не придаёт. Говорил:

— А мне он, Паша Лаптев, — фронтовой товарищ, мой бывший командир, мой ведущий.

— Вот хорошо! Пойдёмте к нему.

— Ну нет, Николай Иванович, не так бы мне хотелось с ним встретиться. Я вечером домой к нему подъеду. Надеюсь, у него квартира теперь есть? Помнится, лет десять назад он со своей семьёй в каком-то старом доме жил.

Брызгалов отвел в сторону взгляд — вопрос для него был затруднительным и неприятным.

— Он там и теперь живёт, — сказал директор. — Просторная квартира, но старая и не очень удобная.

— Как же это... Николай Иванович? Лучший оператор, — его, пожалуй, все металлурги знают.

Бродов и на этот раз давал понять, что для него Лаптев это, прежде всего, хороший специалист-прокатчик. И ещё он вспомнил его военные заслуги:

— Всю войну прошёл! Летчиком-то он каким был!.. Герой Советского Союза, и орденов куча. Не понимаю.

— Знаю, что Герой. Он орденов не носит, да дело тут, Вадим Михайлович, в другом: не хочет он раньше других вселяться в хорошую квартиру. Дважды мы вручали ему ключи, а он передаёт их тем, у кого детей больше, или жена больная, или мать-старуха... Такой человек!..

Брызгалов говорил много — он, видимо, хотел убедить в правоте Лаптева не только собеседника, но и себя. Было заметно, как боролись в нём противоречивые мысли и чувства: — он, с одной стороны, видел в поступках Лаптева благородство души, порядочность, но в то же время понимал, что, признай он его действия без оговорок, он автоматически осудил бы и весь тот установившийся на заводе порядок распределения квартир, который учитывал и другие мотивы; и в первую очередь, нужность для производства человека.

Нередки были случаи, когда он же сам требовал от месткома выдать вне очереди квартиру человеку, в котором завод остро нуждался. Теперь Брызгалов вспоминал подобные случаи и испытывал угрызения совести оттого, что жизнь вынуждала его порой отступать от общепринятых в нашем государстве законов и от правил, которых придерживался Павел Лаптев.

Ворошилась в глубине сознания и догадка о щекотливом положении Бродова. И было бы обоим им вдвоём неловко, не заключи Брызгалов свой рассказ о Лаптеве в простодушно-иронические рамки.

Брызгалов надеялся увидеть на лице столичного гостя ироническую улыбку, — нечто вроде жалости к выходкам чудака, но в глазах Бродова, по мере рассказа о Лаптеве, была одна озабоченность, и грустная дума, и ещё что-то печальное, но торжественное, возвышающее ум и сердце.

Нет, Бродов не был склонен вышучивать чудачества своего друга — он и не видел в поступках Павла чудачеств, а, напротив, узнавал своего друга таким, каким он был на войне. Бродова тревожила иная мысль: — это сознание морального превосходства Лаптева над собой и над людьми, близкими ему, — очевидная для всех красота и святость поступков его друга.

Бродов проговорил тихо, не поворачивая к директору голову:

— Да, да, конечно, Павел человек завтрашний, очевидно, такими когда-то будут все люди. Не скоро, но — будут!..

На этот раз в свои слова Бродов замешал тонкую иронию, и собеседник её услышал.

Брызгалов, поднимаясь с кресла, заключил:

— Это хорошо, что вы рассказали мне о Павле. Ему, конечно, квартиру на тарелочке не поднесёшь. Но я надеюсь... Мы скоро закончим дом в центре города, и тогда все прокатчики вселятся в отдельные квартиры.

— Спасибо. Это уже хорошо.

Директор завода подошёл к окну и, увидев дым, вьющийся тугими чёрными клубами над трубой нового стана, радостно сообщил:

— Идет.

— Кто идёт?

— Стан идёт.

Директор взглянул на часы.

— Вам сегодня, Вадим Михайлович, не встретить фронтового друга.

— Почему?

— По всему видно, стан хорошо пошёл; часы горячие для прокатчиков. Может, позвонить ему?

— Нет, нет! Я лучше в другой раз. Не беспокойтесь.

— Да, ваш друг не из тех, кто трубит о своих заслугах, — говорил директор, прохаживаясь у окна. — У нас кроме него два Героя работают, так мы их всегда за красный стол на собраниях сажаем. А этот... Мы несколько лет и не знали... Зато работник, я вам скажу! Такого оператора ни на одном заводе не сыщешь.

— И давно он... в операторах? — А только на «Молоте», пожалуй, лет пятнадцать за пультом стоит. Какие он только станы не «объездил». У нас на заводе фоминских три построено — и каждый он обкатывал, до ума доводил. Академик-то Фомин в нём души не чает, говорит, правая рука моя.

— Пятнадцать лет и на одном месте! Раз он хорош, выдвинуть бы его — в старшие мастера, в сменные начальники. А-а?.. Николай Иванович! Людей растить надо!..

Бродов говорил в шутливом тоне, но втайне надеялся сделать товарищу какую-нибудь услугу в жизни.

Директор со вниманием слушал гостя и ничего в ответ ему не сказал. Он взял с большого стола переносную панель с множеством разноцветных кнопок, нажал одну из них. На экране появился диспетчер завода:

— Слушаю вас, товарищ директор.

— Меня интересует, как работал новый стан на прошлой неделе?

— Сводка передо мной. Бригада Лаптева: тысяча сто, тысяча двести, тысяча триста...

— Заметьте, — пояснил директор, — это в смену. Счёт идет на тонны.

—...тысяча двести, тысяча двести... Горохова: шестьсот, семьсот, пятьсот... Баркова: четыреста, триста, пятьсот, двести... Макарьева: семьсот, четыреста, пятьсот...

— Хватит, — остановил директор. — Спасибо.

И выключил телевизор.

— Видите, какая разница. А операторы тут все первоклассные.

— Да-а, — покачал головой Бродов, — Проник, значит, в тайны, неведомые для других.

— Не пожалейте время, послушайте полстранички из Лескова. Помните, может быть, есть у него повесть такая: «Запечатлённый ангел». Так в этой повести человек такой выведен.

Брызгалов снял с полки томик Лескова, стал читать:

«Марой был совсем простец, даже неграмотный, что по старообрядчеству даже редкость, но он был человек особенный: видом неуклюж, наподобие верблюда, и недрист, как кабан, — одна пазуха в полтора обхвата, а лоб весь заросший крутою космой и точно мраволев старый, а середь головы на маковке гуменцо простригал. Речь он имел глупую и невразумительную, все шавкал губами, и ум у него был тугой и для всего столь нескладный, что он даже заучить на память молитву не умел, а только все, бывало, одно какое-нибудь слово твердисловит, но был на предбудущее прозорлив и имел дар вещевать и мог сбывчивые намеки подавать...»

— Но позвольте! — перебил директора Бродов. — Лаптев строен, красив и за словом в карман не лезет...

— Погодите же, имейте терпение. Я вам о природе умельства русского человека хочу поведать. Слушайте дальше:

«Мост, который мы строили на восьми гранитных быках, уже высоко над водой возрос, и в лето четвёртого года мы стали на те столбы железные цепи закладывать. Только тут было вышла маленькая задержка: стали мы разбирать эти звенья и пригонять по меркам к каждой лунке стальные заклёпы, как оказалось, что многие болты длинны, и отсекать их надо, а каждый тот болт, — по-аглицки штанга стальная, и деланы они все в Англии, — отлиты из крепчайшей стали и толщины в руку рослого человека. Нагревать этих болтов было нельзя, потому что тем сталь отпускается, а пилить её никакой инструмент не брал; но на все это наш Марой Ковач изымел вдруг такое средство, что облепит это место, где надо отсечь, густой колонкой из тележного колеса с песковым жвиром, да и сунет всю эту штуку в снег, и ещё вокруг солью осыпет, и вертит и крутит; а потом оттуда её сразу выхватит, да на горячее ковало, и как треснет балдой, так как восковую свечку будто ножницами и острижет. Англичане все и немцы приходили на это хитрое Мароево умудрение смотрели, и глядят, глядят, да вдруг рассмеются и заговорят сначала промеж себя по-своему, а потом на нашем языке скажут:

— Так, русс! Твой молодец; твой карош физик понимай!»

Дойдя до этого места, директор захлопнул книгу, заключил: — Конечно, Марой и Лаптев люди разные. И времена с тех пор переменились. Но одно роднит Лаптева с Мароем: изымел он такое средство, что вдвое больше других листа катает. Как же его от стана того оторвать? Он с ним намертво... со станом.

В хорошем настроении простился Бродов с директором. Лаптев был на работе; Бродов и на этот раз не мог навестить друга. Сел в машину, показал шофёру рукой на московскую дорогу.