Ледяная купель

Глава четвёртая

Осенью Артём начал учёбу в институте, — как и в школе, на вечернем отделении. На приёмной комиссии спросили: «Где работаешь?..» Ответил: «В музее... временно. С октября пойду на завод». — «Ну-ну. Первого сентября приходи на занятия».

В тот же день написал письмо в деревню. Фёдора на завод не звал — не хотел огорчать родителей, отвлекать от дома кормильца. Сообщил: хотя он скоро пойдёт на завод и там будет получать меньше денег, но всё равно — половину по-прежнему будет присылать в деревню.

Зина тоже радовалась переменам, но сказала:

— Из музея не уходи. Тут времени больше. И деньги тебе не мешают — родителям помощь нужна.

Вынула из сумки пачку червонцев:

— Вот тысяча рублей. Пошли в деревню.

Добавила с грустью:

— Мне некому посылать.

И Артём послушался Зину, — тем более, что Бурлак приезжал к ним дважды и тайком говорил Бунтарёву:

— Посиди тут малость, скоро Волжский собор рушить зачнут — там она, святая княгиня Ольга.

Бунтарёв как-то, в приливе откровенности, признался Зине:

— Иконка Бурлаку нужна, — вроде бы для американца.

— Ольга, небось? А про розочку не пытал?

— Хорошо бы и алмаз, но если, говорит, святую Ольгу достанешь — тоже годится. В награду обещал к Иволгину в помощники приставить.

— Иволгин? — знаю такого. Мы с тобой вроде как бы на квартире у него стоим; он тут был хозяин, вернее, отец его, царский генерал Иволгин.

Зина схватила Артёма за руку, озаренная счастливой догадкой, проговорила:

— А что, Артём, — будет тебе святая Ольга. Так и быть, уж если к Иволгину обещает, расстараюсь для тебя!..

— Ну и славно! Я тебя одну тут не оставлю. Уходить будем, так вместе.

И всё у них продолжалось по-прежнему.

Днями Артём торчал в подвале, скоблил позолоту, подновлял рамки икон, оклады, подправлял старинную резную мебель, свозимую Миронычем невесть откуда и зачем; по вечерам ходил в институт на лекции, Мироныч спускался в подвал на час-другой, отдавал распоряжения и, сидя в кресле, долго, тоскливо оглядывал музейную рухлядь: груды подсвечников, люстр, настольных, настенных часов, ваз и статуэток.

Старик всё чаще хватался за сердце, приоткрывал рот и страшно таращил глаза, грозя вот-вот упасть и умереть. В другой раз при абсолютной тишине он вдруг встрепенётся, задрожит всем телом и смотрит куда-то в угол, словно оттуда в него нацелили ружьё. Артём в такие минуты испытывал страх, ждал Зину, но Зина не каждый день заходила в подвал, а зайдя, на Артёма почти не глядела и ни о чём не говорила. Видно, хотела показать, что к парню она равнодушна.

В комнаты, где жили Мироныч и Зина, его не приглашали, к столу не звали. Ночью в сарай забегала Зина, приносила курицу, ветчину, конфеты, но надолго не задерживалась. Боялась старика всё больше. Но однажды в полночь разыгрался ветер — такие бывают в Волжске, под стать новороссийскому норд-осту: налетал порывами, ломая сучья, срывая листья с деревьев; крыши домов гремели, словно по ним катали камни; тучи мельчайшей пыли, поднятой в степи, волнами летели на город, скрывая от глаз небо и все ближайшие предметы. Артём и Зина, укрывшись в сарае, некоторое время слушали шум пыльной бури, но вскоре забылись крепким сном. И вдруг — треск сорванной двери, крики.

— Он, он напустил чертей под крышу! — вопил Мироныч. — Сна лишили, со свету сживают.

Увидел Зину.

— Ах, ты здесь, ведьма!.. Змея подколодная. Шлюха, шлю-у...

Старик запнулся, приоткрыв рот, схватился за сердце. И опустился на ящик в тёмном углу. Дышал тяжело, хрипел.

Зина кивнула Артёму: «Уходи». И склонилась над стариком.

Артём, закинув узелок за плечи, подался в сторону Тракторного завода.

Шёл долго, по дороге подходил к проходным воротам Сталелитейного, «Баррикады», читал на щитах объявления: где кто требовался. И шёл дальше по краю заводских посёлков, по улицам, пустырям, разделявшим стайки домов. На Тракторный пришёл утром.

Невдалеке от барака, мимо которого проходил Бунтарёв, на площадке с визгом и гиканьем носился из стороны в сторону рой оборванных голопузых ребят, и ком тряпья заменял им футбольный мяч. Выплеснувшаяся из чужих стран «ножная лапта» только что входила в моду, и вездесущие мальчишки, вслед за взрослыми, утоляли в ней жажду удач и победы. От роя, завидев Артёма, отделился черноголовый кривоногий мальчуган, закричал:

— Тё-омка, Тё-омка!..

Прямые жесткие космы Джафара прилипли к мокрому лицу — парень вспотел, грудь его тяжело вздымалась.

Поглаживая парня по голове, укладывая в порядок его вспотевшие волосёнки, Артём спрашивал:

— Фома где?

— Фомка болей. Фомка много болей. Он пошёл в барак, лег на койке — болей.

В бараке никого не было, все ушли на работу. Фома лежал раскрытый, вытирал испарину со лба.

— Вернулась лихоманка, — улыбнулся невесело. — Давно не было.

— Вот деньги — купишь хинин. А не то в больницу пойдём.

Деньги Фома взял, но в больницу идти отказался.

— За Волгу поеду, там дом у меня.

Приступ лихорадки схлынул, и он торопился покинуть барак, где уборщица грозила милицией.

Шли к Волге. Джафар, сияя от счастья, забегал вперёд, прыгал на одной ноге, выкрикивал свои, одному ему понятные слова. Он всегда в минуту радости или сильного огорчения выражал свои чувства на родном языке.

Артём, провожая их к Волге, говорил:

— Не понимаю тебя, Фома: сам живёшь на улице и Джафарку подле себя держишь. В приют бы вам. Хочешь — отведу?

— Не надо в приют, — замотал головой Джафар. — Там холодно, там большой дядя бьёт маленьких.

— Вишь, как приюта боится. Были мы с ним в детском доме. Там печки не топят, а дылды здоровенные малышню колотят. Джафара татарчонком звали. Плакал от обиды.

Рассказывал Фома и грустно улыбался; видно, и сам он не нашёл приюта в детском доме, как не нашёл его в целом мире. Много городов объехал Фома, многих повидал людей, но кому был нужен грязный оборвыш.

По дороге завернули в пещеру Бум-Бум — тут, укрытый хворостом, лежал припасённый Фомой на чёрный день узел с картошкой и морковью. Разожгли костёр, испекли картошку. И вдруг — шум, голоса. Фома высунул голову за край пещеры и отпрянул:

— Облава! Осодмилы идут!

— Кто?.. Кто такие?..

— Э-э... Объяснять тебе! Бежать надо. Тут Ермак жил. Два раза брали его из пещеры.

Бегом сбежали по террасе, затем по тропе — вниз, к берегу; здесь их увидел милиционер — засвистел, закричал, показывая на них рукой. И тотчас из ворот продовольственной базы выскочили два парня с красными повязками на рукавах — осодмильцы, бросились за ними.

Ребята бежали по берегу к Тракторному заводу; Артём держал за руку Джафара, но тот семенил короткими ножками, спотыкался; и Фома, забитый лихорадкой, едва передвигал ноги.

Осодмильцы были уже близко, один из них кричал:

— Стойте, черти полосатые! В детский дом вас, в колонию направим!..

Фома и Джафар прыгнули в стоявшую без привязи большую черную лодку. Артём оттолкнул ее и вскочил сам на корму. И в тот же момент к ним подбежали осодмильцы. Один стоял молча, тяжело дышал, другой показывал кулак, грозил беглецам. И обращаясь к Артёму:

— Эй, ты, верзила! Всё одно изловим!..

Бунтарёв широко забирал вёслами; перед ним на лавке сидел Джафар, кутался в халат, прятал лицо от ветра, дувшего с севера — со стороны Тракторного завода. Артём снял с себя пальто, бросил на плечи Джафара. Глянул на берег, где стояли осодмильцы. Сказал ребятам:

— Может, повернем лодку, да в город?

Нет, Фома не хотел в город.

Тревожная дума зашевелилась в сердце Артёма. Как жить будут ребята? Да и сам он в одночасье потерял работу и угол тёплый. Надо к Бурлаку идти, а иконки нет. Примет ли?

Ко всем бедам прибавлялась зима. Артём не знал волжских холодов, но слышал, они тут прижимают крепко. В конце ноября постепенно серебрят землю морозы. По небу со стороны правого берега, как поломанные крылья птицы, летят белые, безводные облака. Они гонят ветер, дышат холодом — зима хоть и поздно в низовья Волги приходит, но в иные годы к январю столбик термометра опускается до сорока.

Левый пологий берег быстро приближался. По песчаной полосе, отделявшей Волгу от леса, ходили тёмные полосы; они то накроют песок и дохнут влажной прохладой, то, подобно волнам, отойдут к лесу, и тогда песок весело заблестит под синим небом. Облака срываются с крыш цехов Тракторного завода, бегут и бегут по небу, а то сомкнутся в сплошную полосу и надолго закроют солнце.

— Может, погрести за тебя, ай не надо? — привстал на корме Фома, но, впрочем, тут же сел и успокоился. Артём устал, но Фома ему не помощник. «Ослаб парень. И хотел бы помочь, да силушки нет».

Лениво текли мысли в голове Артёма — всё о Фоме: «Рыхлый парень, болеет, болеет, а когда и здоровый, всё прилечь норовит да поспать».

Гребёт плавно — вдруг как Фома упадет с кормы, тогда и вовсе простудится. Речная волна студёна — вот-вот ледяной плёнкой покроется. Тревожится за ребят — встретил вот их, и вновь они будто родные.

«Джафар — иное дело. Он уж на что малец, а во всяком деле прыть проявляет, помочь норовит. И душой ласков».

Вспомнил, как на пожаре первый руку Артёму подал. И слова хорошие сказал: «Не плачь, Артём, зря плачь».

— Куда плывём? Зачем? Может, повернём обратно?..

— Как зачем? — вспыхнули черным огнем глаза Джафара. — Хижина есть. Окна есть, дверь. Печка грей. Картошка вари. Есть картошка! — кивнул малец на висевший за спиной Фомы мешок и радостно осклабился, шмыгнул плоским, словно раздавленным носом.

Невдалеке от берега, на пригорке у чёрного, как древний старик, дуба стоял запустелый, без стёкол в оконных рамах домик. В сенях лежала солома — и Джафар, как только ребята ступили за порог, захватил охапку и устремился в избу. За ним степенно, не торопясь проследовал Фома. В избе, в переднем углу, под разбитой облезлой иконой стояла железная кровать. Фома бросил на неё солому, стал торопливо ровнять и затем так же поспешно, словно его кто пытался опередить, улёгся на солому. И только теперь, успокоенный, сказал:

— Вот она... Хижина дяди Тома!

Артём неторопливо, по-крестьянски, осмотрел избу, печь, две ветхие лавки у стен и подобие стола, приютившегося в углу напротив Фомкиной кровати. Смекнув, что рядом лес, дров в достатке, подумал: «Чем не убежище для бездомных ребят?..»

— Джафар! Чего делать будем?

— Грей надо! Печка топи, картошка вари — ай, хорошо!..

— Ах ты, друг степей! Мал годами, а умом цепок. Ну, айда в лес — сушняка наберём. Прогреем дом, просушим. Может, и сенца найдём.

— Не знай сенца. Зачем сенца? — оживился Джафар.

— Окна затыкать, постель стелить. А что оно есть такое — посмотришь.

К вечеру в избе стало тепло; сварили картошку, нарезали ломтики моркови. Набрали брусничных стеблей, листьев — чай получился на славу. Джафар насобирал желудей — поджарили на листе ржавой жести.

Фома воспротивился:

— Свиньи жрут желуди; я, чай, человек!

Артём возразил:

— Зря нос воротишь. Вот картошка кончится, и жёлуди за милую душу сойдут.

Джафар, разомлев от брусничного чая, придвинулся к Артёму.

— Фома говорит «худой карман». Много слов понимай Джафарка, «худой» не понимай. А? Какой слово «худой» — скажи?..

— Худой оно и есть худой. Пустота, значит. Швах дело.

Тёплым, оттаявшим взглядом смотрел на Артёма Джафар; смотрел на своего покровителя снизу вверх и весь тянулся к нему, нетерпеливо ждал, когда этот большой сильный парень — он тогда на Волге даже Ермака не испугался! — удовлетворит его детское любопытство, подарит ему новое русское слово — из тех мудрых слов, которые ещё недавно казались чужими и ненужными, но теперь мало-помалу занимали его воображение.

Артём вывернул карман своих штанов, ткнул в дыру палец.

— Видишь — худой.

Джафар сверкнул глазами, растянул в улыбке свой большой белозубый рот.

— А-а... Худой! Понимай — худой. Вай, нехорошо — худой!

Фома тоже засмеялся, покачал головой. Он обложился со всех сторон соломой и хоть не принимал участия в беседе, но жадно ловил каждое слово приятелей. С тревогой поглядывал на икону, висевшую криво и грозившую сорваться с гвоздя.

— Хорошо это... икона у нас, — в раздумье проговорил Фома, видя, что приятели замолчали и о чём-то задумались.

— Смотри-ка, Джафар! Фома в Бога верует!..

Джафар посуровел, глаза сузились:

— Моя мама верил, моя папа верил — и мне говорил, Бог — хорошо, без Бога нельзя. — И посмотрев на Иисуса Христа, изображённого на иконе, продолжал с почтительным суеверным страхом: — Мой Бог другой, мой нет бороды. И волос на голове нету. Мой голый Бог и добрый. Пьяный вода пить, папироску курить, свинья кушать — не разрешай.

Лицо Фомы покраснело, покрылось капельками пота.

— Пришла, лихоманка, — проговорил с хриплой дрожью, — сейчас жарко, а к ночи зябко будет. Затреплет, окаянная. Ты Джафарка, воды кружку налей. Сюда поставь. Ночью просить не буду.

Джафар взял с плиты глиняный горшок с выщербленным боком — в нём они варили чай; пошёл к Волге. Когда вернулся, Фому бил озноб.

— Видишь... — еле выговорил Фома. — Озноб-то не к ночи пришел, а тут же. Как-то по-другому теперь... Зябко мне. Соломки.

Под толстым слоем соломы Фома скоро согрелся, на щеках вновь появился румянец.

— Отпустила чуток, — заговорил потвердевшим голосом. — Но скоро воротится.

Джафар подошёл к кровати, взбил солому в ногах Фомы, прыгнул, как кутенок, свернулся калачиком. Фома глазом на него не повел; не впервые они так устраивались. Потянул Фома за рукав Артёма, попросил сесть. Заговорил серьёзно, словно взрослый.

— Помру скоро...

Артём вздрогнул:

— Что ты!.. Окстись!..

— Ты меня слушай. Помру я, затреплет лихоманка. Давно привязалась. Я и хин пил — не помог. Потому, к лекарству еда нужна. А где её, еду-то, возьмёшь?.. К будущему году, говорят, продуктов станет больше, подешевеют, да, видно, без меня уж... Жизнь наладится.

Поднял глаза на Артёма, долго на него смотрел.

— Побудь со мной недельку и уходи. Совсем из Волжска уезжай. Ермак тебя ищет, а это, брат, худо. Ты Ермака знаешь, он если ищет — найдёт. Уезжай-ка ты в Саратов, или дальше — в Москву. Руки рабочие везде нужны. Я бы тож подался, да нет, не судьба. Помру скоро. Знаю.

Фома взял руку Артёма и долго с нежным братским чувством смотрел на него. В его небольших остро сверкавших горячечной синевой глазах стояли слёзы. Желая скрыть их, Фома отвернулся к стене.

Артём ничего не сказал Фоме. Сдвинул лавки возле плиты, бросил на них солому. Лежал на спине, смотрел в потолок. Неверный огонёк лучины трепыхнулся над консервной банкой, погас. И темень вороньим крылом зашелестела в избушке. И вновь Артёму представился родной дом: лежит он на печке, а у шестка мать гремит чугунками. И печь натоплена жарко, и где-то внутри скрипуче верещит сверчок, и смолкает он лишь в те минуты, когда ухват, послушный рукам матери, привычно шаркает по горячему поду.

2

Едва только рассвет заголубел во всех дырах избушки, Артём проснулся от ощущения холода в ногах и коленках; солома раскрылась, а пальтушки недоставало, накрылся ею с головой и лежал, не шелохнувшись, боясь упустить скопившееся за ночь тепло. А ноги мёрзли. И по тому, как остро чуял коленками холод, мог судить о низкой температуре на дворе и в остывшей за ночь избушке.

«Заморозки», — решил он, пряча ноги в солому. И ему стало ещё холодней; подобрал к животу коленки, стал подгребать к ногам солому. Прислушивался к неясному шуму, доносившемуся со двора и тревожившему сердце. На дворе гулял ветер. Вот он глухо вздохнул на крыше, чем-то звякнул и стих. А то набежит снова, скребется, словно живой, просится в избушку. И стонет ветер, и гудит над кроной деревьев — жутко слушать голоса леса.

Одним рывком сбрасывает Артём солому, выходит на улицу. И тут тревожащие страхи пропадают. Ветер треплет верхушки тополей, но не сильный, не очень холодный. Заря встаёт над лесом. Красный веер на востоке горит вполнеба. И облака-овечки снизу подрумянились, нежатся в розовых наплывах.

Подался в одну сторону, другую — вековые дубы и тополя колеблются на ветру, и нет вокруг признаков жилья, ничто не предвещает встречи с человеком.

Пошёл к Волге в надежде увидеть близкую пристань. Тропинка вилась по песчаным холмикам, бугоркам, пряталась в густых кустарниках, а то вновь выбегала на простор, петляла между тополями, соснами, дубами.

Под старой ветлой мелькнула нарядным разноцветьем женская одежда: раскинутое на песке пальто, чёрный пояс, зеленая шапочка. Рядом на камне аккуратно рядком лежали женский гребешок, зеркальце, кожаный ридикюль. За деревьями на берегу различил силуэт девушки. Она стояла на деревянных подмостках, умывалась. Бунтарёв отступил за деревья, но девушка его заметила. Поспешно оделась, села на пень, принялась расчесывать густые темные волосы. «Батюшки! Да ведь это Зина!..»

Вышел из-за укрытия. Окликнул:

— Зина! Ты?..

Зина поднялась; смотрит и не верит своим глазам. Больше всего она бы хотела именно в эту минуту встретить Артёма. Шагнула к нему, бросилась в объятия.

— Проклятый старик!.. Он позвонил Филину, называл меня кулачкой, воровкой; условились и меня и тебя... изолировать.

Говорила сквозь слёзы, жалась к Артёму, тряслась точно в лихорадке.

— Право, не узнаю тебя. Сильная, всегда спокойная... Скажи: что значит — изолировать?..

Зина легонько оттолкнула Артёма, пошла к воде, умылась. И уже спокойно, с обычной для неё твёрдостью продолжала:

— Ты видел Филина, но ты его не знаешь. Пасётся у Мироныча, ничем не брезгует: стулья, столы, зеркала, старые шкафы, картины, книги — всё куда-то тащит, и всегда ему мало. Он, если захочет, любого человека в тюрьму упрячет. Меня — и подавно: я дочь кулака, исключённая из комсомола. Ну да ладно! Не на ту напали.

Заглянула парню в глаза:

— Хочу обмануть Филина. Если поможешь — мы такое дело заварим!..

— Скажи только — Волгу чайной ложкой вычерпаю.

Вроде бы шутливо говорил, но Зинаидино сердце слышало тёплую ласку друга.

— Не томи душу. Выкладывай свой план.

— Они теперь дело тёмное затеяли: иконостас в Волжском соборе хотят разобрать да по своим углам растащить. А там золота одного, пожалуй, с пуд наберётся, серебра и того больше, но главное — шесть иконок Кухаркина. Эх, Артёмушка, темень ты деревенская, невдомёк тебе цена искусства Андрияна Кухаркина. А Ольга его, Святая равноапостольная великая княгиня Российская — та, за которой Бурлак охотится, — ей и цены никакой нет. Она выше всех денег — шедевр, наша русская Мона Лиза. Есть ещё в Киеве, в Владимирском кафедральном соборе такая же икона — её великий Васнецов написал, так это ещё надо посмотреть, какая из двух икон ценнее — Васнецовская или Андриянкина. Ну, а если в нашем-то соборе шесть иконок Кухаркина, и если все они к Парсонсу в руки попадут да в Америку уплывут — смекаешь, какая афёра тут затевается?..

— Смекаю. А ты только напрасно меня выставляешь дурнем, — я хоть ничего такого про иконы не разумею, а смысл понимать могу. Премудрость невелика: если талант, так уж талант; он и слепому виден. Говори, что я должен делать.

— Хорошо, Артём. Я теперь поплыву в город — вон лодка моя, а ты здесь оставайся. Вечером жди меня. В деревню пойдём — там у знакомой старушки укроемся.

— Но позволь, куда ж мы денем иконы Кухаркина?

— Не беспокойся, воровства не учиним. Мы их для музея сохраним. И отдадим, когда там не будет Мироныча. Пусть люди видят, какую красоту могли создавать наши предки.

— Если так — то можно. Я готов.

Зина присела на камень, задумчиво смотрела на правый гористый берег. У ног тихо плескались волны; её профиль с чуть приметным нежным подбородком, прядь тёмных вьющихся волос у виска, высоко вскинутые ресницы были недвижны, но в каждой черточке трепетала живая горячая мысль.

Вверх по реке тянул две пухлые баржи с капустой неказистый работяга-буксир. Тросы натянулись, вдавили в воду корму — облезлый грязно-жёлтый нос катера взмыл над волнами, точно собирался оторваться и улететь. За последней баржей, раскачиваясь из стороны в сторону, скользили по пенистым волнам две лодчонки, и на одной из них, взмахивая над головой удилищем, сидел рыбак. Зинаида повернула в сторону Артёма голову, и взгляды их вновь встретились.

Бунтарёв сказал:

— Тут, недалеко в избушке, парнишку треплет лихорадка. Хинин бы привезла.

— В город всё равно мне надо. Лодка наготове. Живо обернусь.

Щеки её, умытые холодной водой, зашлись неестественно ярким румянцем, улыбка озарила счастливое лицо.

Бунтарёв взошёл на песчаный бугор, смотрел на лодку, удалявшуюся от берега. Покачиваясь на волнах, она достигла части реки, освещённой солнцем, и будто бы поплыла быстрее, полетела к правому берегу. Не сразу понял Артём причину стремительного бега лодки — и лишь потом заметил, как быстро несёт её брызжущая золотой рябью стремнина.

Из-за низкой и серой тучи, озаряя Волгу теплом и светом, выплывало солнце. Ещё несколько минут назад темно и беспросветно было на душе Артёма; ничего не ждал он впереди, ни во что не верил — у него, казалось, и не было никаких желаний. Но вот встретилась ему Зинаида, протянула руку, сказала: «Есть на свете иной мир — пойдём, я покажу тебе...»

Он знал о существовании музыки, слышал голоса инструментов, он любит песни. Но никогда музыка не звучала у него изнутри. Теперь он её слышит. Над головой шумит ещё не опавшая листва старого дуба — это музыка звучит у него в сердце; в глубине леса застучал дятел, запищали малые птахи — всё музыка, всё звучит хорошо, всё теперь доставляет радость.

Верит: Зинаида вернётся и привезёт хинин. Фома выздоровеет; а нынешней ночью, или завтра, или послезавтра они проникнут в собор и накануне его взрыва вынесут иконы Андрияна Кухаркина — спасут для народа, для истории.

И когда-нибудь люди назовут его имя, скажут: «Артём Бунтарёв... Спас иконы Андрияна Кухаркина». С такими хорошими, освежающими душу мыслями он вернулся в избушку.

Фома спал, зарывшись в солому, во сне сладко причмокивал, точно сосал хлебный мякиш. Он за то время, как порвал с уркачами, похудел, осунулся. «И в самом деле, помрёт парень!» Мысль эта напугала; вчера мимо ушей пропустил болтовню Фомы, а сейчас вдруг понял: за горло схватила парня костлявая, спасать надо.

Отставил от окна доски, и тотчас в полутёмную избушку хлынул волной лесной холодный воздух.

— Джафар! Фома! поднимайтесь! Дров из лесу несите, печку топите, а я в соседнюю деревню пойду, хлеба, молока куплю.

Пошёл лесом в сторону деревни. Скоро за еловой чащей блеснуло свинцовой гладью небольшое озерцо; на берегу — костёр, возле него человек. Обострённое голодом чутьё уловил запах жареного мяса. Зашагал быстрее.

На костре в котелке варил мясо дядя лет сорока, небритый, нечёсаный, разомлевший от огня и пара. Одной рукой он доставал куски мяса из чугунка, другой подкладывал в огонь дрова и с видимым любопытством и как бы с радостью поминутно взглядывал на подошедшего. В жёлтых, выпуклых глазах поблёскивал живой приветливый огонёк, и на лице его, некрасивом, чрезмерно вытянутом и худом, блуждала улыбка.

— Стоишь, говорю, чего? Тащи дров.

Артём метнулся в чащобу, набрал большую охапку сушняка. Сидел у костра, предвкушая момент, когда желтоглазый, продолжавший смачно жевать и чмокать блестевшими от жира губами, даст кусок мяса.

— Меня зовут Антон Антонович, — не спеша, не переставая жевать, сообщил желтоглазый. Чего уставился?.. Не понял, что ли?

— Как не понять? Антон Антонович — легко запомнить. У нас в деревне тоже дядя Антон есть, пчельник он, а до революции кузню держал.

Назвал и своё имя. И добавил:

— Из деревни Слепцовки.

Антон Антонович на это ничего не сказал и даже не взглянул на жителя Слепцовки, а некоторое время спустя спросил:

— Поди, есть хочешь?

— Да как сказать...

— А так и говори: хочу. Кто сейчас не хочет. Сейчас все хотят. Только дать-то тебе нечего. Еда у меня китайская, устрицы, значит. Русскому человеку не впрок они. Глотнёшь — из души вывернет. Вишь?..

Он поднял с земли расщеплённую ракушку. Пояснил:

— Она хоть и ракушка, а всё одно — устрица. Китайцы только их едят. И непременно живыми. Ты её на зуб, а она пищит. Больно ей, значит.

— Вы вот не китаец, а тож... едите, — сказал Артём, вознамерившись и сам добыть такого мяса.

Это заявление и категорический тон не произвели впечатления на Антона Антоновича; перестав есть, он облизнулся, вытер рукавом пальто острую, как у козла, бородку и стал перетаскивать из чугуна куски мяса и аккуратно складывать их в стеклянную банку. Наложив один слой, заливал «устрицы» постным маслом, посыпал солью и принимался укладывать новый слой.

Из зарослей камышей раздался мальчишеский голос:

— Тон Тоныч!.. Мы замёрзли!..

— Ах вы, окаянные! Не успели в воду — уж замерзли. А ну, кончай промысел, сюда греби. Живо!..

«В воду? — подумал Артём. — В этакий-то холод!..»

В зарослях забулькало, зашуршало — старая лодка выплыла из камышей. Два паренька — один постарше, лет двенадцати, другой поменьше, видимо братишка, — спрыгнули на песок и, сгорбившись, словно старички, проковыляли к костру. Посинели, зубы стучали — холод так глубоко пронял хилые тельца, что ни говорить, ни видеть вокруг себя кого-либо они, казалось, уже не имели способности.

На дне лодки лежали кучи грязных ракушек — ещё живые, сжимались и разжимались, показывая молочно-белую полосу своей плоти. Антон Антонович загребал ракушки ржавым жестяным листом, выбрасывал на берег. Продолжал ворчать:

— Пять раз нырнули и — к костру. Говорил ведь: вода теплее воздуха, нечего её бояться!..

С кормы лодки Артём достал ветхую одежонку ребят, накинул им на плечи. Спросил старшего:

— А вам-то дадут мясца жареного?

Старший, не поворачиваясь, с достоинством проговорил:

— Мы, чай, не свиньи... ракушки жрать.

Кивнул на сумку, лежавшую у костра:

— Хлеба обещал и сахару.

Пришла Артёму в голову смелая мысль: «А что, если ими вот, ракушками, Фому откормить?.. Если их китайцы жрут, знать, толк в них большой».

Наклонился к уху парня:

— Ты пока греешься, а я на лодке в камыши сгоняю. Ракушек половлю.

Белобрысый шмыгнул пуговкой-носом:

— Замёрзнешь! На нас не гляди, мы привычные.

— Скоро вернусь!

Прыгнул в лодку, загремел вёслами. Через минуту лодка заскользила по камышу. Артём сбросил одежду, бухнулся в воду. Огнём опалило кожу, дыхание перехватило, но лишь на мгновение. Нащупав рукой ракушки, одну за другой кидал в лодку. Шарил ногами по илистому дну, выковыривал костяные подушечки. И крякал от холода, говорил сам с собой: «Вот наловлю, нажарю, у Фомы от сытой еды и пройдёт лихорадка. А там Зина хинин привезёт».

Не смотрел на берег, не видел, как ушел Антон Антонович, как погас костер. Ребята тоже убежали в деревню. Старший с пригорка крикнул:

— Эй, парень, лодку на берегу оставь!..

Когда прошла первая горячка, ощутил во всём теле озноб. Ноги сводило судорогой; схватился за край лодки, выплеснулся из воды. Рванулся к берегу. Тут распалил костёр, кое-как согрелся.

В оставшемся у пепелища ржавом чугунке варил ракушки. Потом слил воду, обжарил мясо. Подгоревшие со всех сторон кусочки небрежно бросал в рот, жевал. И хоть предпринимал героические усилия к тому, чтобы не думать о ракушках, думал о них, и слова Антона Антоновича: «Ты её на зуб, а она — пищать», не выходили из головы. То сладковато-приторным казалось мясо, то горьковато-кислым. «Глотнёшь — из души вывернет». Спазм вдруг сдавил горло. Жестокая началась рвота.

Когда отдышался, хотел швырнуть в воду мясо. Но нет, решительно остановил себя. Ребята голодают. Им-то всё равно: устрица, ракушка или жареный дрозд. Скажу: настрелял дроздов. Чем стрелял? Неважно. Настрелял и вот... ешьте, пожалуйста. Угощайтесь.

Соорудив из листьев лопуха корзинку, наложил мяса и побежал к избушке.

Возле Фомы, укрывая его лохмотьями, сидела Зина. На клочке бумаги у изголовья парня лежали белые таблетки. «Расстаралась», — обрадовался Артём и с благодарностью взглянул на Зину.

На ней был коричневый дорогой жакет, на груди пышным узлом повязана красная косынка. Маковой зарей горели щёки, весело блестели синие глаза.

— Дроздиков настрелял, — соврал Артём. — Пробуй!..

Предложил, а сам испугался: ну-ка уличит его Зинаида в обмане! Косточек-то нет в мясе. Куда, скажет, девались косточки?

Но Зина и глазом не повела на угощение. С серьёзным видом и неподдельным восхищением покачала головой.

— Стрелок! Но где же твоё ружьё?

— В лесу оставил. Из лука я их, самодельного.

— О-о!.. Ты настоящий индеец! А если в человека из лука пульнуть — убить можешь?

Зина оглядела с ног до головы смущённого парня, взяла у него лопухи с мясом, поднесла Фоме. В каждом слове её, в движениях чувствовалась уверенность и сила. Это впечатление домашней обстоятельности и не подлежащей сомнению правоты во всем действовало на Артёма покоряюще. Ему было покойно и хорошо с Зиной, он теперь даже мысленно не называл её Синей птичкой. Да и синюю одежду она уж надевала редко.

Глядя, как Зина ловко и нежно поднимает голову Фомы, принуждает взять в рот таблетки и запить водой, он вдруг как бы заново увидел Зинаиду. Она в последние дни как-то повзрослела, меньше шутила, смеялась — стала важной и будто бы прибавила в росте. Её полные, крепкие ноги, высокая грудь, круглая головка и чрезвычайно густые тёмные волосы — всё в ней было ладно, радовало взгляд.

С охапкой дров пришёл из леса Джафар, сел на край лавки. Зина не взглянула на него, словно не заметила. На лицо её набежало облачко заботы, замолчала, о чём-то задумалась. Артём подвёл к Зинаиде Джафара, сказал:

— Мой младший брат — Джафар-джан, полюби его.

Чувственные губы девушки, дрогнув, приоткрылись в изумлении, она взяла мальчика за руку и притянула к себе, стала нежно гладить по голове. Потом раскрыла его халат, коснулась пальцами шеи.

— Мыть вас надо — с мылом да со щёткой.

Взяла с лавки корзину, выложила на стол продукты.

— Я дома была, — сказала Артёму.

— А старик?.. Грозился в тюрьму посадить?

— Чуть живой лежит. Прощения просит.

Накормила ребят, в избе прибрала.

Фома уснул, и во сне часто вздрагивал, и тихо стонал, а его влажные губы нервно подёргивались — он, казалось, шептал долгую горячую молитву или с безнадёжным упорством призывал на помощь маму.

Сидя у изголовья Фомы, Артём привалился спиной к простенку, не слышал, как Зина вышла на улицу. Томимый усталостью, намерзшийся в холодной воде, уснул и, должно быть, спал долго, потому что проснулся под вечер. Солнце стояло в оконном проёме, заливало избу красноватым светом. Не было в избе Джафара, не было и Зины, но её кожаная сумочка лежала в углу на подоконнике. «Но что это со мной? — ощупывал щеки и виски. — Голова налита свинцом. Уж не простудился ли?..»

Нынче утром очень хотел есть, но теперь голода не чувствовал, по телу бежали стылые мурашки. Знобило.

Открыл дверь, увидел Зину. Она гуляла в лесу: тихо ходила по опавшей листве, смотрела себе под ноги. Появившийся у двери Артём не нарушил ее меланхолического состояния; она с минуту смотрела на него, потом вяло, словно бы нехотя, сказала:

— Ты будто бы нездоров.

— Знобит... Но — ничего.

— Тогда поедем.

По дороге к лодке говорила:

— Сейчас самый раз нам в соборе побывать; рушить его скоро станут, всё растащут жулики проклятые!..

3

Артём хотел взяться за весла, но Зина сама села на среднюю лавочку — так, что коленки, когда начала грести, касались его ног, а в тот момент, когда она, отбрасывая назад весла, наклонялась к нему, слышал ее дыхание и в темноте пасмурной ночи различал лицо.

На реке поднялось волнение; со стороны города подул ветер, и волны, ударяясь о борт, качали лодку, мешали грести.

— Давай вёсла, — привстал Артём.

Зина махнула рукой:

— Сиди ты. Я знаю место, где нужно пристать.

Зина говорила тихо. Шум падающих в воду вёсел, плеск волн и какой-то гул, раздававшийся подо дном лодки, глушили отдельные слова; чудилось: говорит кто-то другой, запыхавшийся, уставший. Он то и дело выскакивает из воды и пугает, дразнит...

На стремнине волнение реки усилилось. В те моменты, когда в лодку ударялась большая волна и вода переливалась через борт, Артём крепко держался за лавку. Лодку качало всё сильнее, мокрая пелена, падавшая с неба, пробирала тело стылым промозглым ознобом.

— Ты чего молчишь? Уж не робеешь ли?

— Греби веселей!

Зинаида подняла вёсла, и лодка без руля кружилась, плыла по течению. То правый берег стелил перед ними ниточки огней, то левый тянул к верховьям тёмную полосу лесов, кружил на небе звезды. Вода чуть слышно стонала и ухала, гулко стучала по днищу лодки. Не было пароходов, не было людей, не было ничего живого. Огни на правом берегу. Звёзды и тёмный лес на левом.

От вращения лодки Артём почувствовал головокружение. Схватился за борт, стараясь не упасть. Болезнь ломала и корёжила, гудела голова.

Из седого полумрака вдруг выплыл пароход. Он горел тысячами огней и страшно шумел. Артём снова хотел сесть за весла, но Зина не отдавала.

— Ничего, он мимо пройдёт.

Лодка качалась на волнах, кружилась, а пароход быстро приближался. Вот уже казалось, что в следующий момент подомнёт лодку, размолотит тысячью ручищ. И вновь Артём потянулся к вёслам, — Зинаида оттолкнула его. А шум нарастал. Превратился в грохот. В глаза ударили огни. И грянула музыка. Лодку подхватило, понесло к берегу. Несло неведомой силой, несло к огням на берегу, которые теперь горели ярко и приветливо: когда же пароход, разламывая Волгу, погрузился в чёрную даль, и шум, и музыка отлетели вслед за ним, с берега послышался голос:

— Эй-ей!.. Забирай ниже! Стрелять буду!..

Мимо пролетели фонарь, висевший перед входом на пристань, и огни продуктового склада с горами капусты, картофеля и ещё каких-то овощей, от которых тянул удушливый запах гниения.

— Странно, ей-богу! — проговорила в раздумье Зина. — Овощи гниют, а в магазинах пусто.

Вытянули лодку на песчаный откос. Проходили небольшой, но шумливый даже в эту пору завод. Земля содрогалась от ударов и звенящего немолчного грома. И чудилось Артёму: под землёй или в расщелинах оврагов что-то живое ухало и вздыхало, порой со свистом шипело, точно к нему, этому живому, подносили раскалённую головешку, а оно злилось и отскакивало, но затем снова надвигалось и потрясало Волгу тяжёлым вздохом.

— Завод, поди, пушки выпускает?

Артём слышал: в Волжске, кроме Тракторного и Сталелитейного заводов, есть еще «Баррикады» — судоремонтный. Старые заводы перестраивались заново, вздымали на крутом волжском берегу стальные скелеты цехов — равнялись на младшего брата Тракторный, не хотели ему уступать.

Зина промолчала, зачем-то дёрнула спутника за рукав. И прибавила шаг. Её нервное беспокойство передалось парню; он больше ни о чём не спрашивал. И к заводу, казалось, потерял интерес. Болезнь вроде бы отступила — широко шагал за Зинаидой.

Вышли на старую площадь и очутились у врат соборного подворья. Миновали церковную паперть. Прошли дальше — к крестам и надгробным камням, черневшим между стволами деревьев. Зина показала ногой камень:

— Вот он. Сдвинуть бы!..

Артём взял камень за угол, отодвинул в сторону. Открылась чёрная, заросшая травой дыра. Зина нырнула в неё, как в колодец, и подала руку Артёму. Спотыкаясь о камни, они шли в абсолютной темноте. Смелость спутницы поражала. Приведись одному, перед лицом кромешной темени и неизвестности Артём, пожалуй бы, дрогнул.

Пройдя шагов двадцать, Зина остановилась, зажгла спичку. И Артём увидел впереди дверь, обитую ржавой жестью; что-то серое, живое копошилось в углу у двери. «Крысы!» — проговорил неумеренно громко. Животные, блеснув точками глаз, метнулись под ноги. Зинаида вскрикнула, прижалась к Артёму.

— А я думал... ты ничего не боишься.

Крысы исчезли в норе, а девушка, оставаясь в объятиях Артёма, не могла отдышаться.

— Ох, боже мой! Напугали до смерти.

Через минуту показывала на дверь. Там дальше открылся подвал, здесь в нише одиноко горела свеча.

— Тише! Сторож.

«Крыс испугалась, а сторожа не боится», — подумал Артём, неожиданно вспомнив о своей болезни и удивившись тому, что её как будто бы и не бывало. Ясно работала голова, гулко стучала в висках кровь. И руки были совершенно сухими.

Миновали узкий коридор, поднялись по ступенькам и очутились на амвоне у самого иконостаса. По амвонным ступенькам прошли на средину церкви. В простенках, над изголовьями святых, багряно мерцали лампадки, три огонька светились перед иконостасом. Святые — кто с посохом, кто с книгой в руках или со свитком — сторожили покой храма, и чудилось, точно по команде повернули головы на вошедших, смотрели грозно и устрашающе.

Справа у самого входа застыл в черном рубище старец с большими печальными глазами; за ним у окна молодой, красивый — в одной руке раскрытый сундучок держит, в другой ложечку. Наклонился Артём к иконе, в полумраке прочёл: «Святой Великомученик Пантелеймон». Святых много, лица в темноте теряются — страдальческие глаза лишь мелькают и щурятся, словно им совестно за вошедших.

По углам горят лампады, в их синих лучах блещут диковинные краски, поют неслышную многоголосую песню кружева серебряных окладов, — чудная, фантастическая вязь золота, разноцветье, сотканное из черни, финифти, серебра и золота. Вверху гнездится темень, купола не видно, не видно стен, всё плывет и качается, — дрогнет огонек лампадки, и качнётся мир волшебной красоты, озарятся лики святых, засверкают благородные металлы, драгоценные камни.

— Тут, видишь, мастера работали. Стремянка стоит. Бери её, стремянку.

Чей это голос? Под куполом собора шёпот превращается в шум водопада. Зина дёргает Артёма за рукав, тянет к стоящей у затворённого снаружи окна стремянке.

— Собор взорвут — всё пойдет прахом... Вон Ольга святая, а в нимбе, на самом верху — камень цвета родниковой воды. Словно живой светится: на заре, при восходе или заходе солнца желтизной наливается, дрожит, будто большая живая капля... Ну лезь же — вот отвёртка.

Очень тяжёлой и громоздкой оказалась лестница; еле взвалил на спину, поднёс к иконостасу. Взял у Зины отвёртку, полез наверх. Там, на верхней ступеньке, распрямился во весь рост, головой задел серебряную лампаду — красный язычок пламени качнулся, багровые всполохи заметались по скорбным ликам святых. И ожил нимб над головой Ольги, заиграл, засветился под куполом.

В середине золотого венца заискрился таинственный глаз Жёлтой розы. Он то вспыхивал ярко, горел весёлым блеском, то угасал на время, и тогда казалось, что это живое существо отдалилось, изготовилось для прыжка. Когда тот же глаз воспламенялся, существо выплывало из темноты...

Двенадцать икон снял с иконостаса Артём — тех, что показывала Зинаида. Уложили в мешок, а Ольгу с алмазом — особо, так, чтобы не погнуть оклад, не поцарапать. К берегу Волги пробирались тёмными местами.

— Пойдём, пойдём, тоже и я с тобой поплыву — за Волгу, в лес, подальше от города. Неужто, думаешь, Миронычу потащу? Пусть ждёт до морковкина заговенья.

Долго шли по улицам спящего города. В голове вновь почувствовал горячую тяжесть, к горлу подступила тошнота. Зина остановилась:

— Что с тобой?

— Ничего. Пройдёт.

Зина взяла его за руку — рука была потной, горячей.

— О-о... У тебя жар!

Быстро отыскали лодку, Зина вновь села за вёсла. Они уже далеко отплыли от берега, когда Зина, бросив весла, приблизилась к парню, сидевшему на корме.

— Ты шатаешься, неровен час в воду упадешь.

— Ничего, как-нибудь. Ты иди на весла.

Зина ступила назад, да неловко — лодка качнулась, и Артём скользнул в воду.

— Ой!.. Тёмушка!

— Тут я...

Порыв ветра отнес в сторону и без того слабый голос Артёма. Зина гребла то одним веслом, то другим. В темноте за волнами едва слышалось:

— А-а...

Артём взлетал с одной волны на гребень другой, кричал: «Зина-а-а...» Но ветер, налетая порывами, заглушал его, наполнял пространство хаосом шума и плеска волн, каких-то визгливых свистящих голосов.

Осмотрелся. С одной стороны тянулась полоса огней — правый берег! С другой — тёмной непроницаемой стеной стоял лес. Поплыл к лесу. И странное дело: в горячке почти не слышал холода. Наоборот: скоро почувствовал во всём теле ободряющее тепло. А по тому, как резче очерчивалась верхняя кромка леса, он мог судить, что плыть ему осталось немного.

Левый берег встречал слепой тишиной; спали в затонах лягушки, спали птицы, — лишь маленькие рыбки, почуяв скорый рассвет, выплёскивались над стеклянной гладью, играли в свои вечные, не ведомые человеку игры.

Выйдя из воды, почувствовал слабость: словно на нём пахали. Едва добрался до ближайшего дерева, сел, привалился к стволу. С одежды стекала вода, но удивительно: не чуял холода и неудобства мокрой одежды. Сидел с закрытыми глазами, слышал нескончаемый шум каких-то подводных глубин. Всё смешалось в его сознании: пароход, гремящий музыкой, визг открывающихся церковных дверей... Вздрогнул, оглянулся — тёмная синь неба вверху, звёзды лукаво мигают и летят над лесом, летят...

Посунулся на колени, ткнулся носом в песок, хотел встать — не может: обхватил ствол дерева, прижался щекой. «Хворость одолела, как Фому...»

В моменты прояснений явственно слышал удары вёсел, и в темноте, то возникая, то пропадая, маячил силуэт лодки... Напрягал зрение, смотрел в одну точку, но лодки не было. И не было Зинаиды, не слышно её голоса, шагов...

«Течение... быстрое течение... её отнесло течением», — думал Артём, жадно внимая звукам.

Сознание мутилось, звёзды качались — влево поплывут, вправо. И белизна на небе, точно молоком брызнула. «Рассвет, утро...» — вяло ползут мысли, а голова тяжелеет, и красные круги у неба, и звёзды не звёзды, — красные искры летят над лесом, и тихо трещат и гаснут, и вновь возникают...

Тень человека надвинулась с неба.

— Тём-ка!..

Оторвал голову от ствола дерева. Джафар перед ним.

— Ты тут зачем, полуношник?

— Моя Волгу хочет. В город бежать. Фома не любит Джафарку, ругается, мяса не даёт. Он твое мясо съел, меня не кормит. Маму искать пойду! Мама-а!..

Мальчик заплакал. Артём обнял его за плечи, прижался щекой к головке. В эту минуту он тоже почувствовал себя одиноким, забытым всеми.

Зашумел ветер, налетел на крону деревьев, взорвал расплывшуюся тягучим киселем сонную одурь. И встрепенулась душа; поёжился, тряхнул плечами.

— Довольно хныкать, Джафар! Ты видишь, я мокрый, весь промёрз. Пойдём печку топить.

Они побрели к хижине. По дороге Джафар канючил:

— Твоя Фомку любит, моя не любит — зачем так?.. Ты мясо прятал. Зачем?..

— Разберёмся! — тянул за халат паренька. — Не будь девчонкой. Любит, не любит!..

К избушке едва притащились; Артём хоть и передвигал ноги из последних сил, но не забывал приласкать мальчика, сказать ему ободряющие слова. Чуткое ребячье сердце быстро оттаяло, мальчик уже теперь не верил и никому бы не поверил впредь, что его Тёмка мог ему сделать зло, мог обидеть его или в чём-то ему отказать.

Предусмотрительный Фома закрылся изнутри и уснул мертвецки. Не проснулся он и после того, как Джафар влез в избушку через окно и впустил Артёма. В избе стоял тёплый жилой дух. Фома безмятежно похрапывал.

Запалили лучину. Фома поморщился, крутнул носом и продолжал досматривать блаженные сны. Он спал сном сытого спокойного человека, на щеках гулял румянец. Джафар пристроил к рамке иконы лучину.

— Твой пиджак — вода, сушить будем.

Сбросил мокрую одежду, повесил у печки сушиться, завернулся в какое-то тряпьё, лёг в свою постель у окна на лавке.

В голове шумело, но болей не слышал; ему было хорошо и покойно. Обида и неприязнь к Фоме прошли, он вдруг, в одну минуту, понял, что, в сущности, и Джафар, и Фома — несмышлёные беззащитные дети. Они, как желторотые птенцы, выпали из гнезда и теперь барахтаются под ударами жестокой судьбы. Ещё несколько минут назад он был зол на Фому, был полон решимости наказать его, прогнать от себя, но сейчас задумался: что будет с ними, если он сляжет, не дай бог, умрёт?..

Минуту спустя думал о Фоме: какой подлый мальчишка! Мяса не даёт Джафарке. Но разве мать или отец думает так о своих детях? Разумно ли детские шалости, проказы называть подлыми поступками? А разве он сам не проказничал в детстве, не обижал младших, не отнимал у них кусок — бранили за такие поступки, случалось и секли, но не гнали же из отцовского дома.

Раздумья нахлынули разом, затопили горячей волной сердце. Протянул руку, погладил мягкие волосы Фомы. Он теперь не испытывал к Фоме никакой злости; всё простил, всё понял и был рад от сознания, что Фома здоров, хорошо поел и что лихорадка, может быть, перестанет трепать парня.

В эти минуты глубоких очищающих душу раздумий забыл о Джафаре и был изумлён, когда со стороны лежанки услышал тихий плач мальчонки. Спросил:

— Ты чего?

— Твоя Фомку любит, моя не любит.

— Дурачок ты, Джафарка. Люблю вас обоих. Спи.

Мальчик ещё долго всхлипывал от детской неразумной обиды, но вскоре все обитатели избушки крепко заснули.

4

Вставшее над лесом солнце ударило во все щели худой избушки, прошило золотой вязью убогий мир беспризорных ребят. Солнечный луч заиграл на лице Фомы, разбудил парня. Смотрит: на лавке у изголовья спящего Артёма Зина сидит. Подозвала Фому, ко лбу руку приложила:

— Хинин пей. Поправишься.

На столе газета, а на ней яйца, кусок мяса, два кочана капусты. На полу под окном — сумка с картошкой.

— Затопляй печку, Фома. Картошку сварим.

Вышел парень на улицу, набрал охапку сушняка, затопил печку.

Джафар проснулся, шикнул на Фому:

— Тише! Тёмка спать хочет, он тебе лекарство ездил.

— Пшёл ты! — огрызнулся Фома.

Зина начистила картошки, чугунок с мясом на плиту поставила... В избе скоро запахло едой и уютом.

Визг дверных петель пробудил Артёма; лежит он на спине и ничего не понимает. Хочет руку поднять — не может, ногой шевельнуть — сил нет. Спина и грудь мокрые, на губах солоно. «Жар со мной», — думает парень.

В избе суетятся ребята. Что-то говорят. Слышит их голоса, а значения слов не понимает. Мысли приходят с трудом, занозами торчат в голове, навязчиво повторяются.

Тяжело думать. Кажется, что он куда-то валится. Летит и летит... А то вдруг будто плывет голова — то влево её понесёт, то вправо. Вместо воды — темень; ни края, ни дна не видно. То горы лезут из глубины: шершавые, острые зубья. Слышится чей-то крик, вроде бы знакомый голос: «Подними руку! Рука-то чужая!..» — Недоумевает: «Какая разница? Я лежу и мне хорошо...»

С высоты небес, из далёких синих глубин — тонкий, стеклянный голос:

— Артёмушка-а-а!.. Я, я во всем виновата. Испей водички. Ты поправишься. Я привезу к тебе доктора.

С трудом растворяет веки. Над ним — девичье лицо. Чёрные волосы, большие небесные глаза — такие лучистые!.. И слёзы на щеках.

Хочет Артём заговорить — не может. Зина пальчиком вытирает слёзы, повторяет: «Ты поправишься, я привезу доктора — из города. А иконки... Ты об них не тревожься, в избушке этой на чердаке спрятала. И камень алмазный, Жёлтую розу, — всё на чердаке. Соломой и тряпьём заложила. Ребята — и те не знают».

Посмотрел вокруг: ребят нет, в лес ушли за дровами.

Снова плывёт голова. Ночь, ночь, ночь... Она длится вечно. А когда темень рассеялась, открыл глаза и увидел свет. И человека в белом халате. И снова — ночь. Голова чужая — чугун с кипятком, до краёв наполнена болью. Перед глазами круги — то тёмные, то красные, а то всплывут горы — зубья... И откуда-то стеклянные холодные голоса: «В больницу. Немедленно в больницу!.. Сильнейшее воспаление лёгких».

И вновь лезут шершавые горы, плывёт куда-то голова...

Женщина в белом халате ласково треплет по щекам, несердито бранится:

— Эй, Бунтарёв! Просыпайся, хватит дурака валять. На поправку пошёл.

И кому-то говорит:

— Подымется парень. Молодость своё берёт. Дух у него богатырский.

Плохо понимает происходящее, однако смысл слов доходит. Он будет жить, он подымется.

Вечером давали бульон, приходила Зина, кормила, как мать ребёнка. Слышал, как возвращаются силы. Двигал ногами, разминал пальцы рук.

Вошли врач и две сестры. Присели у койки больного.

— Пора, пора на ноги. Учиться ходить надо, заново учиться.

Доктор поднялся, говорит сестре:

— Теперь уход нужен, уход и хорошая пища.

Доктор смотрит на Зину. Долго смотрит.

— Зинаида Павловна! Очень рад встрече. Как там Мироныч? Может, и старика к нам, в больницу?.. Надеюсь... зайдёте ко мне в кабинет? Есть что сказать. — И — к Артёму: — Вот она... твой ангел-хранитель. Два месяца от койки не отходила. Можно сказать, во второй раз тебе жизнь подарила.

Доктор взял руку Зинаиды и нежно поцеловал.