Оккупация

Иван Владимирович Дроздов

Дроздов Иван Владимирович (р. 25.05.1922), писатель и общественный деятель.

Родился в дер. Ананьино Бековского р-на Пензенской обл. в крестьянской семье.

Участник Великой Отечественной войны, с 1941 по 1945 на фронте, служил в авиации, затем в зенитной артиллерии, кавалер 5 боевых орденов и многих медалей. Его бронзовый бюст установлен в музее Великой Победы на Поклонной горе в Москве.

В 1959 закончил Литературный институт им. Горького. Работал журналистом, сотрудник газеты «Сталинский сокол», обозреватель газеты «Известия». Долгое время был зам. гл. редактора издательства «Современник». Член Союза писателей России, вице-президент Международной Славянской академии.

Автор нескольких романов, из которых особенно известны своим патриотическим звучанием «Подземный меридиан» (1967), «Горячая верста» (1973), «Баронесса Настя» (1997), «Шальные миллионы» (1999), «Голгофа» (1999), «Последний Иван» (2000), «Ледяная купель» (2000), «Оккупация» (2001), «Похищение столицы» (2002), «Разведённые мосты», «Славянский котёл», «Суд идёт» и др.

Оглавление

Часть первая

Глава первая

Глава вторая

Глава третья

Глава четвёртая

Глава пятая

Глава шестая

Часть вторая

Глава первая

Глава вторая

Глава третья

Глава четвёртая

Глава пятая

Глава шестая

 

Часть первая

 

Глава первая

 

Пошёл пятый час утра – первые шаги Нового 1999 года. Мы с Люшей только что вернулись от наших друзей Соловьёвых, живущих в соседнем подъезде – с ними провожали старый год и встречали Новый. Прошёл в большую комнату, стою у окна, гляжу на деревья. Они очень старые и большие; пожалуй, помнят Петра Великого, и ещё те времена, когда тут, на берегах Невы, жили чухонцы, а там дальше, но тоже в низовьях Невы, обитали ингерманландцы. Три сосны, стоящие перед окнами, тех времён не помнят, эти молодые, но вот там дальше, возвышаясь кроной над всем парком, упёрлась могучими ветвями в небо лиственница. Она не только помнит Петра, но и прародителей тех чухонцев, которые льняными волосами и синими глазами походили на финнов, но от них всегда сторонились и с другими племенами не смешивались – понимали вечные и святые законы бытия, завещавшие нам жить единым родом.

Часы отстукивают секунды, а сердце – пульс. Иные скажут: медленно тянется время, другие заметят: летит на вороных. Это уж как кто понимает. Мне уже семьдесят пятый год. Возраст почтенный. Иной раз заползёт в душу тревога, но я тогда друга своего Фёдора Григорьевича Углова мысленно на помощь зову; ему-то уж девяносто пятый пошёл, а он всё работает, каждый день на службу ходит, да ещё и операции делает. Углов, конечно, исключение – недаром же он в книгу Гиннесса попал, как старейший оперирующий хирург, но о том, что он исключение, и довольно редкое, думать не хочется. И ещё Леонида Максимовича Леонова вспоминаю – тот жил до девяносто семи. А Лев Толстой в восемьдесят два года решил написать своё лучшее произведение. И не простудись он в дороге, наверное, мы имели бы такую книгу; а Бернард Шоу в девяносто лет любовные письма женщине писал. Да что там далеко ходить: мой самый сердечный задушевный друг Борис Тимофеевич Штоколов, великий бас России, именно в эти дни студию для себя ладит, технику первоклассную устанавливает, говорит: «Мой голос теперь только и распелся». И решил все свои романсы и арии заново на лазерный диск напеть. А ему ведь тоже… семидесятый пошёл.

Человек так устроен: пока жив – о живом и мысли его.

Стою у окна, слушаю шелест шагов наступившего года. Незримо идёт он среди деревьев – идёт ли, ползёт ли, а может, уж полетел ракетой…

В этом году газеты предрекают голод.

Самое страшное – это думы о голоде. Другие его не боятся, а я – боюсь, потому что знаю, видел и сам голодал.

Под новый 1933 год мы с братом Фёдором приехали в Сталинград на Тракторный завод. Бежали из деревни, где большевики с наганами прошлись по амбарам и выгребли весь хлеб. Поселили нас в бараке, спали мы на одной койке. Мне было восемь лет. И всё бы ничего, брата приняли в лесопильный цех учеником электрика. Уж и зарплату первую он получил. И печку в бараке топили. Тепло, сытно, – и даже весело. Вечером с работы ребята приходят: все молодые, из деревень понаехали. Кто-то поёт, кто-то смеется, а кто-то печку топит. Но вдруг беда случилась: брат мой однажды с работы не пришёл. Сказали мне: Фёдора током сожгло, в больницу отвезли.

День живу один, другой. На третий комендант Пётр Чёрный сказал:

– Одевайся, выходи.

– Куда?

– А я знаю – куда? Выходи!

Я оделся, обулся, но выходить не торопился. Некуда мне было идти, да и холодно. Мороз под тридцать.

– Выметайся, щенок!

Схватил за воротник пальтушки, которую мама мне соткала и сшила, и вытолкнул за дверь.

Побежал куда глаза глядят: вниз, вниз по скользкой тропинке. В тех местах, где на снегу накатаны ледяные дорожки, скользил по ним, и затем снова бежал, и скользил, и бежал. Вдруг впереди увидел, как стайка ребят, таких же, как я, падают куда-то и пропадают, словно их заглатывало подземелье. Подбежал и вижу: железный обруч, а внизу темень колодца и оттуда белый пар клубится, словно из бани. Ребята туда прыгают, и я прыгнул. А там ручеёк горячей воды течёт у стенки, а где-то впереди, точно звёздочка, свет мерцает… Туда, на звёздочку, ребята побежали – и я за ними…

Давно это было, а будто бы вчера.

Я теперь боюсь голода. Все говорят о нём, и страх заползает мне в душу. Не за себя боюсь, за Люшу, и за свою дочь, которая живёт в Москве, и за внуков – у меня их трое. Есть правнук Максим и правнучка Настя – такие прелестные, совсем ещё маленькие. За них тревога. Ну, и конечно, за весь народ – за русский и за все другие народы, которые издревле судьбу свою с нами связали.

Другие говорят о голоде и не боятся его. Я боюсь. Или потому что трусоват, но, скорее всего, оттого что не однажды голодал.

Теперь-то мы знаем, что и в 1921 году, и в 33-м голод нам устроили большевички в кожаных тужурках, народ вымаривали – вот как и теперь хотят, чтобы нас, русских, было мало. Но тогда-то… Ленин был для нас кумиром, почти Богом, а пламенных революционеров мы чтили, как наши отцы и деды чтили святых. Народ доверчив, как дитя малое. Ему сказали, что Ленин наш отец родной – мы и поверили. А этот отец говорил, что пролетариату нечего терять, кроме собственных цепей, – мы и в это поверили. А что у этого же пролетариата, кроме цепей, была ещё и Родина, и род, его породивший, и могилы предков – ну, это как-то отпало само собой. Нет Родины – и всё тут. Об этом же вроде бы и Карл Маркс, мудрец всех времён и народов, сказал, а если уж Карл Маркс… так уж тут цепляться за Родину, и за могилы предков…

Верили во всё это и тогда, когда от голода падали на улице и тихо без стона и жалоб умирали. В 1933-м будто бы на одной только Украине вымерло шесть миллионов человек, а у нас в России сколько полегло? Никто не считал. Русских много. Зачем их считать.

В Поволжье голод был особенно свирепым. Сталинград – центр Поволжья.

В квартиру позвонили. Кто бы это – в такой неурочный час?

Открываю дверь: Михаил Меерсон.

– Миша? Это ты?..

– Прости. Стиснуло сердце – дай валокордин, а лучше – нитроглицерин.

Взял его за руку, провёл на кухню. Он бросил под язык две таблетки нитроглицерина.

– Целых две таблетки! Я и одну-то принимать боюсь. Голова от него болит.

– Да, в мозгу у нас много мельчайших сосудов – они не любят вторжений, да ещё таких сильных средств, но мне надо помочь сердцу. Тут как и во всём: одно лечит, другое калечит. В конце концов, от инфаркта убегу, а на инсульт нарвусь.

– Заметил я, ты много теперь говоришь о болезнях.

Миша вскинулся:

– Хо! А о чём же я буду говорить, если везде болит! Тебе хорошо: на озеро гулять ходишь, пожрать как следует можешь, выпить. Вот и сейчас: из гостей пришёл, а ни в одном глазу, и рожа красная, как у младенца.

– Я не пью. Пора бы тебе знать это.

– Он не пьёт! Ты эту пулю заливаешь всем уж лет тридцать. В Москве ещё жил – на даче у тебя был в писательском посёлке; так ты и там всех дурачил. Не пьёшь. Да кто же тебе и поверит, что ты и вино и водку не пьёшь! Вот сейчас в гостях был, Новый год встречали – так что же ты, и бокал шампанского не выпил? И Люша твоя – тоже не выпила?

– Не пьём мы с ней, Миша. Совсем не пьём.

Михаил махнул рукой и отвернулся. Смотрел в окно, в ночь – на тот участок Удельного парка, где теннисный корт прозрачным забором огорожен. Раньше зимой поле корта заливалось водой, под звёздным небом блестел огромный квадрат льда и на нём по углам и посредине отражались огни фонарей, и в новогодние ночи до утра кипел нарядный хоровод молодых людей, хлопали пробки шампанского… – теперь корт покрыт снегом и фонари не горят; новая демократическая власть и этот уголок жизни прихлопнула, будто колдовская сила чёрной рукой смахнула. Михаил в глубоком и печальном раздумье смотрит на заснеженное поле и, наверное, думает о том же. Ведь он в этом доме онкологов, где мы живём, прожил тридцать пять лет, и теперь, после возвращения из Тель-Авива, поселился здесь же, в своей старой квартире, на одной с нами лестничной клетке. Михаил похож на чеховского персонажа из «Палаты номер шесть»: на нём старый махровый халат, далеко не свежая помятая рубашка, редкие седые волосы торчат в разные стороны, будто они кого-то испугались и повскакали со своих мест. Он в Израиле был три года, натерпелся там каких-то бед, похоронил свою Соню, с которой прожил сорок восемь лет, – постарел, обрюзг и под глазами у него висят тяжёлые синюшные мешки. Я украдкой бросаю на него взгляд, и мне становится страшновато; мы ведь с ним ровесники, наверное, и я вот так же постарел, и моя физиономия мало кого радует. Правда, Люша меня называет молодцом, а директор издательства Владислав Аркадьевич – умница и прекрасный писатель, красавец и балагур, – говорит, что люди моего типа долго остаются молодыми. Намекает на то, что душа у меня ещё не постарела. Но это, конечно, моменты утешения, дружеских ободряющих слов, а старость она всегда старость, природу не обманешь, и если уж взяла тебя в обнимку, от неё не увернёшься.

Грустные это мысли, обыкновенно я гоню их, но вид моего фронтового товарища Миши Меерсона и раньше-то навевал мне печальное настроение, а теперь он со своим стенанием сеет тоску.

– Ты, извини, Иван, – посиди со мной. Люша там спать легла, а мы посидим. Меня ночью стали посещать страхи, особенно, когда под лопаткой заноет. Я тогда встаю и начинаю ходить по комнатам. Вспоминаю тот ужасный случай, когда с балкона пятого этажа пьяного мужика выбросили; я иногда ночью подойду к балкону, и мне кажется, что тень какая-то сверху летит. Ведь он, конечно же, не сам прыгнул. С вечера-то там песни орали. Собралась тёплая компания. Ну и – выбросили.

– Давно уж это было. Я забыть успел.

– Ты забыл, а мне он… летящий – мерещится. У меня сегодня два племянника были, здоровые, как быки, и смотрят как-то нехорошо. Возьмут под белы ручки, и – тоже полетел.

– Да зачем же им тебя выбрасывать?

– А квартира, мебель? Им бы меня поздравить, подарочек старику принести, а они вопросы задают, не собираюсь ли опять в Израиль? А чего я там забыл в Израиле? Там тоже племянничек есть, так он уж обобрал меня. Двадцать тысяч долларов выманил, купил на них две машины, кирпичный гараж, обещал продукты из кибуци возить, а сам скрылся куда-то. Соня и занемогла с этого. И умерла скоро. Подлость такую не перенесла.

– Ты мне как-то рассказывал, не один племянник тебя огорчил.

– Всякое там было, но главное, конечно, мира и согласия между людьми нет. Вроде бы одного рода-племени, а выйдешь на улицу – на тебя волком смотрят. А один подошёл ко мне и говорит:

– Ты, папаша, русский что ли?

Я ему отвечаю:

– Что значит, русский? Если по месту рождения судить, то да, русский. А в чём дело?..

– А фамилия твоя?

– Меерсон, но в чём дело, я вас спрашиваю?

– А в том и дело: домой тебе придётся ехать. Понял ты меня – домой.

– Мой дом здесь, в Израиле. Я и ехал сюда потому, что Израиль – прародина отцов наших, а, значит, и наш дом. Здесь наша Родина.

– Ошибся ты, папаша. Здесь наш дом, а не ваш. Мы настоящие евреи – ашкенази, восточные, а вы – сефарды, окрошка европейская, у вас в крови всякого понамешано. Гнать мы вас будем – обратно туда, в Россию.

И замахнулся, да так, что у меня в глазах потемнело. Спасибо, что не ударил. А в другой раз и ударить может. Ну, а потом уж совсем ужасное приключилось: какой-то раввин на улицы Тель-Авива восточных евреев вывел, и шли они под лозунгами «Русских евреев – в Россию». Так что, друг Иван, нет мира под оливами. Соня как увидела этих громил – и совсем слегла. А ночью с ней удар случился. Вызвал я скорую помощь, укол ей дали, а сердце-то и остановилось. Может, и врачи ещё добавили.

– Понять мне трудно, как это ты, профессор-медик, а лечить жену другим доверяешь. Сам бы ей укол сделал.

– Испугался в ту минуту, голову потерял. Теперь-то вот кляну себя, а Соню не вернёшь. Одним словом, тошно мне стало жить в Тель-Авиве, на Родину настоящую вернулся. Родился-то я в России, и мать моя, и отец, и деды, прадеды – всех нас земля российская породила, тут и умирать будем.

Под утро я проводил Михаила и спать лёг. И едва смежил глаза, как увидел колодец, туннель со струящимся ручейком горячей воды и вдали мерцающий огонёк. И как тогда, в те уже совсем далёкие годы, бегу я за ребятами, бегу, и вдруг кто-то схватил меня за ногу – и я упал.

– Эй, парень, иди-ка сюда! – раздался девчоночий хрипловатый голос.

И меня потянули за ногу.

– Садись вот здесь. Тут труба тёплая.

Волосатая большая голова улеглась ко мне на колени, сказала:

– Поищи-ка у меня в голове, гадов много, спать не дают.

Я никогда не слышал слова «гады», но понял, что речь идёт об отвратительных насекомых, которых теперь, кажется, нет на всей российской земле, но тогда они копошились в рубцах нечистых рубашек, на голове в спутанных, грязных волосах, – и даже во время войны я приказывал старшине батареи возить с собой пустую бочку, в которой мы выпаривали этих кусачих коротконогих тварей.

– Ну, ищи! Чего сидишь?

– Так темно же.

– А ты на ощупь. Пальчиками перебирай – к ногтю её. И если гниды – тоже к ногтю.

Я запустил в тёплые волосы пальцы и стал ощупывать голову и, действительно, нащупал один бугорочек, другой – и затрещали между ногтей мои жертвы, и гниды мне встретились: гирляндами налипли на волосах, – я и их ноготочками.

– Вот, молодец! – одобрительно проговорила голова. А я, поощрённый похвалой, ещё больше старался. Искал и искал, и много уж «настрелял» дичи, и мне уж казалось, что меня тоже кусают маленькие хищники, и я отвлекался, чесал свою голову. И потом снова запускал пальцы в длинные и густые волосы незнакомой девицы.

Но скоро я устал изрядно, привалился к тёплой трубе и заснул. Пациентка моя тоже спала, и не знаю, сколько мы пребывали в таких живописных позах, – меня сильно толкнули, и я увидел перед собой тень здоровенного мужика.

– Не трожь парня, медведь! Чего тебе? – сказала голова, не поднимаясь с моих колен. Но медведь двинул меня сапогом – на этот раз сильнее прежнего, и я полетел на другую сторону туннеля. Подхватился и побежал на огонёк, – он всё мерцал где-то впереди. И бежал я, и бежал, пока не услышал ребячьи голоса:

– Пойдём в пещеру. Скоро монтёр придёт, погонит нас.

– Не погонит. Он добрый.

Я остановился. Перспектива попасть в пещеру была заманчива.

– Добрый тот, с усами. А этот зверь, он тя живо насталит!..

Ребята повставали и поплелись дальше на свет. Я шёл сзади. И боялся, как бы не отстать. У идущего рядом спросил:

– А что это значит – насталит? Я слова такого не слышал.

– О, деревня! Засветит! По шее, значит.

– Засветит?..

– Ну, темень. Отвяжись.

Пещера оказалась далеко, на скалистом берегу Волги. Было ещё темно, когда мы вылезли из туннеля и нас словно жаром от большого костра охватило морозом. Мороз был везде: в небесах он сиял крупными синеватыми звёздами, на деревьях висел казачьими усами, под ногами скрипел и визжал точно поросёнок. Мы бежали по заводской площади мимо памятника Дзержинскому, потом по узенькой тропинке, вившейся по краю заводского забора, а потом, словно в сказку, влетели в какой-то сад или парк, и по парку бежали долго. Бежавший впереди парень покрупнее всех, – видимо, вожак, – поворачивался назад, поднимал руку и кричал:

– Палки берите, щепки!..

И ребята подбирали всякий мусор, и я подбирал ветки, дощечки от каких-то ящиков, – и все бежали, бежали…

Потом мы спускались вниз. Обогнули выступ высоченной скалы, ребята цепочкой растянулись по совсем уж узенькой тропинке. Впереди идущий крикнул:

– Берегись! Скользко.

Я плотнее прижался плечом к скале и посмотрел вниз. И ужаснулся. Берег Волги, полоска льда, слабо освещённая сиянием звёзд, причудливой змейкой вилась где-то далеко внизу – так далеко, что казалось, мы парим над землёй в небесной вышине. А брустверок, по которому мы шли, был так узок, что нога на нём едва помещалась, и ноги скользили, – вот-вот, ещё мгновение – и ты полетел вниз. «Знал бы я – не пошёл», – мелькала мысль, но тут же себя спрашивал: «А куда бы ты пошёл?». Да, идти мне больше некуда, и я ногой нащупывал место, где бы не упасть, не поскользнуться.

Увидел, как впереди идущие ребята, один за другим, ныряют куда-то и исчезают, точно их проглатывала пасть, разверзшаяся в стене.

То была пещера Бум-Бум – надёжное прибежище бездомных ребят, которые одни только и могли сюда пробраться по узенькому карнизу и потому чувствовали себя здесь в полной безопасности.

Сложили костерок, чиркнули спичкой, и всё засветилось, заиграло чудными бликами, – и будто бы даже мороза не было на улице, а была ночь, тёплая, звёздная – и жизнь уж не казалась такой мрачной и суровой.

Кто-то из кармана достал несколько картофелин, кто-то чистил морковку, свёклу – и вот уже котелок висит над костром, и снег, набитый до краёв, превращается в воду, и всё варится, парится, а я облюбовал себе свободный уголок – тут сено, клочок соломы, и клочок вонючей дерюжины… Я устраиваюсь поудобнее, и – засыпаю.

Я хорошо помню, как в те первые часы жизни моей в пещере Бум-Бум, ставшей мне прибежищем на четыре года, я уснул крепко и увидел во сне родную деревню, и родимый дом, и отец сидит в красном углу под образами, а мама тянет ко мне руки, и я явственно слышу её голос: «Иди ко мне. Ну, Ванятка, сыночек мой. Ты теперь дома, и никуда больше не поедешь. Иди ко мне на ручки».

И ещё помню, как проснулся я в пещере, увидел, что нет у меня ни дома, ни отца, ни мамы… Страшно испугался и заплакал. И плакал я долго, безутешно – ребята смотрели на меня, и – никто ничего не говорил.

В пещере догорал костёр, дров больше не было. Становилось холодно, и я начинал дрожать. Кто-то из ребят сказал, что надо натолкать в чугунок снега и согреть воды. Еды у нас не было, но я о ней в тот час не думал. Не знал я тогда, что бывают у человека дни, недели – и даже годы, когда еды у него нет.

Вместе с трескучими холодами к России подбирался 1933-й год. Страшным он будет для многих народов, населяющих одну шестую часть света.

Ну, а как я прожил этот год – это уж рассказ особый. Я поведал о том в повести «Жёлтая Роза». Это первая часть романа о тридцатых годах «Ледяная купель» – он написан давно, ещё в семидесятых, но лежит в столе и ждёт встречи с читателями. Дождётся ли?.. Но и в нём я лишь отчасти рассказал о своём детстве. Расскажу ли когда-нибудь подробнее?.. Вряд ли! Люди ждут историй весёлых, романтических.

Романтики было много в те дни, когда мы войну с Победой окончили и домой возвращались. Я тоже, хотя и не сразу, поехал домой. Дома-то, правда, у меня не было, и даже города не было – Сталинград был дотла разрушен, но всё-таки было место, где завод мой и дома стояли. Туда и поехал. Ну, а потом в штаб своего округа вернулся. Сижу это я на скамеечке, приёма у начальства жду. Мимо подполковник проходит. Встал я, честь ему отдал.

– Как твоя фамилия?

Назвал я себя.

– Дроздов? Не твой ли очерк «Фронтовой сувенир» по радио читали?

– Было дело.

– И что? Куда теперь?

– В Сталинград поеду. Тракторный завод восстанавливать.

– Но ты же писать умеешь! Помнится, как у нас в штабе говорили: фронтовой командир, а как пишет. Айда к нам в газету!

– А вы что же… редактор?

– Бери выше; я всеми газетными кадрами в округе заправляю.

Подхватил меня за руку, повёл в кабинет. Там за большим столом маленький, похожий на галчонка, старший лейтенант сидел. Подвёл меня к нему:

– Вот тебе артиллерист настоящий и писать умеет – оформляй его в газету. Нам во Львове литсотрудник нужен.

И ушёл подполковник, а старший лейтенант долго рассматривал меня, точно я привидение, потом спросил:

– У вас есть высшее образование?

– Нет.

Старший лейтенант склонился над столом и ворочал перед носом какую-то бумагу. Ко мне он сразу потерял интерес, и я уж думал, что сейчас он меня отпустит и я пойду в другую комнату оформлять демобилизацию, и был рад этому, и уж предвкушал момент, когда я войду в кабинет директора Тракторного завода Протасова, у которого до войны в механосборочном цехе работал, и как он обрадуется мне и скажет: «Ну, валяй в наш цех, ты там распредмастером работал – и теперь засучивай рукава, трудись».

А старший лейтенант занимался бумагой – и так её повернёт, и этак, и морщил свой тонкий крючковатый нос, выражая недовольство моим присутствием, и потом, не поворачиваясь ко мне, проскрипел сиплым прокуренным голосом:

– Как же вы… без образования в журналистику идёте? Журналист, это же… писать надо, сочинять: тут не только ум, но и талант нужен, это же… ну, вроде как маленький, начинающий писатель. А?.. Отказались бы.

– Как вы скажете; можно и отказаться.

Старший лейтенантик, так я его мысленно окрестил, поднял на меня большущие тёмные глаза, в них копошился сырой непроницаемый сумрак, покачал головой, что, очевидно, означало: «Надо же… какая наглость. В журналисты захотел». Но сказал он лишь одно слово: «Подождите», и вышел. Через минуту возвратился вместе с подполковником. Тот был взволнован, кричал:

– Вечно вы!.. Как русский, так вам дипломы подавай. А где он учиться мог – тебя он на фронте защищал! А твои соплеменники, между прочим, в Ташкенте отсиживались, да в институтах учились.

– Но ведь журналистика, – бормотал старший лейтенант, – сами же вы говорили.

– Ну, говорил – и что же, что говорил. Конечно же, хорошо, если с дипломом, но этот писать может. Очерк его по радио передавали, я ещё тогда думал: в газету бы этого парня.

Приказ о моём назначении был написан, и вот я во Львове, стою у входа в большое серое здание, где находится редакция. Часовой указывает мне лестницу, ведущую в подвал, и я, наконец, в огромном, плохо освещённом помещении; у стен разместились наборные кассы, печатные станки с ручным управлением, два большие стола посредине – вся типография дивизионной газеты «На боевом посту».

Две девушки, сидевшие за кассами, – одна чёрненькая, кудрявая, другая беленькая, прямоволосая, – повернулись ко мне. Прямоволосая славянка мило улыбнулась:

– Мы ждали вас. Проходите. Скоро придёт редактор.

Куда проходить, не сказали. Избрал дальний угол с большим штабелем газетных подшивок и каких-то бумажных тюков, прошёл туда и положил на штабель фибровый, изрядно побитый и потрескавшийся чемодан, с которым прошёл и проехал всю войну и в котором одиноко лежали две пары нижнего армейского белья – всё моё имущество и богатство. Казалось бы, странно это – ведь я прошёл пол-Европы, освобождал Яссы, Будапешт – и был не простым солдатом, а вначале летал на самолётах, потом, повинуясь капризам военной судьбы, стал командиром фронтовой зенитной батареи, – казалось бы, трофеи должны быть. А их не было. Только часы золотые на руке – солдаты подарили, да аккордеон концертный был – тоже солдаты из королевского дворца вынесли, но его украли где-то на квартире. Ничего другого не было, потому как всегда боялся: убьют, а у меня в чемодане вещи чужие найдут. Вот и пуст мой чемодан, зато и совесть спокойна.

Газетный завал оказался очень удобным для моего нового очага. Вначале я положил на него чемодан, а затем, не дождавшись редактора и никого из сотрудников и проводив кончивших свою работу девчат, я потушил свет и лёг на газетные подшивки, а поскольку несколько дней был в дороге и почти не спал совершенно, то уснул мертвецким сном, и неизвестно, сколько бы проспал, если бы не разбудил старшина, который смотрел на меня хотя и без особенной радости, но всё-таки с интересом и каким-то детским чувством неожиданного удивления.

– Помнишь меня? – спросил старшина. И в голосе его прозвучало уже не детское чувство снисходительного превосходства.

– Как же! Вы тот самый корреспондент…

– Верно. А фамилия моя?

– Бушко. Максим Бушко.